ними— перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!»
   Солнечным морозным мартовским утром арестант сидел на очередном допросе: Езепов задавал вопросы и с грубыми искажениями записывал ответы. Подследственный неотрывно смотрел на середину кабинета, где грудой были навалены чьи-то рукописи. «И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?»
   Но понимание — это не волшебное преображение, оно приходит к человеку через тяжкий труд, к нему карабкаются, обдирая локти и колени, надрывая душу, царапая сердце. В мартовские недели запальчиво спорил Солженицын с сокамерником Юрием Евтуховичем. Александр утверждал, что Октябрьская революция была великолепна и справедлива, ужасным стало лишь её искажение в 1929-м. Он настаивал, что долгое время советскую страну возглавляли самоотверженные люди высоких намерений. Превозносил Горького за широкий ум, верность взглядов и художественное мастерство. И потрясённо слышал ответ Юрия: прежде чем затевать революцию, надо было вывести в стране клопов. Те же, кто её затеял и продолжил, такие же бандиты, как Сталин. А Горький — дутая ничтожная личность, придумавшая и себя, и своих скучнейших героев.
   Таковы были первые уроки альтернативного обществоведения, но клеймить собеседника не имело сейчас никакого смысла. Это прежде, на воле, Саня отрубал «всё, что липло» и отворачивался от всего, что вылезало за рамку идеального марксизма. Отвернуться или отгородиться «от всего прочего» здесь было бы даже и невозможно: контингент распределяли по камерам, не спрашивая об отношении к революции и к творчеству Горького.
   Марксист-идеалист, которого на воле не пронимала никакая агитация, оказался в тюрьме замечательно беззащитен; под напором «всего прочего», что липло и донимало, молодой подвижный ум открывался иным точкам зрения, иным убеждениям. Он сходился с товарищами по беде и учился сопереживать их немарксистским страданиям, проникать в область другого, идеологически чуждого дыхания. Так случилось и с эстонцем Арнольдом Сузи, влюблённым в свободу и независимость своей маленькой страны: «С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни».
   В этой тюремной камере впервые проявилось ещё одно свойство, которое Солженицын вскоре с радостью и тревогой стал ощущать как природное и неотъемлемое. Таинственная способность мгновенно чувствовать и распознавать по лицу, голосу, интонациям, выражению глаз человека фальшивого, засланного, подсаженного («наседку»), весьма полезная и на воле, в заточении оборачивалась драгоценным средством выживания. Устройство (Солженицын назовёт его реле-узнавателем) работало всегда настолько точно, что с первых минут знакомства определяло не только предателя, но и такого друга, кому можно открыться и довериться. («Так прошёл я восемь лет заключения, три года ссылки, ещё шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных, — и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей — и не оступился ни разу!»)
   Нет сомнения, что обретённые свойства укрепили Солженицына в те первые недели, когда его дух был в упадке, а ум в затмении. Подследственный постепенно обретал точку опоры, и это не могло не сказаться на ходе следствия. Помощь являлась нежданно и негаданно — так, в тяжёлый момент, когда он метался между «правдоподобными» показаниями и езеповскими протоколами, пришло письмо от Лёни Власова, который значился одним из семи членов «молодёжной организации». «Он, — вспоминает Солженицын (2001), — написал мне на воинскую часть, оттуда письмо доставили на Лубянку. Следователь торжествует: “Вот ваши единомышленники”. Но письмо сыграло в мою пользу». Оказалось: Лёня весьма кстати одумался и спешил заявить, что он и его приятель Косовский, заочные члены организации, на самом деле ценят и любят Сталина, дорогого светлого вождя. «Семёрка», к досаде Езепова, скукожилась до пятёрки.
   Тактика изъяснений давала результаты: на столе у следователя было столько вещественных улик и столько документальных комментариев к ним, что на всё прочее (и на всех прочих) просто не оставалось времени. Не дошло дело даже до блокнотов — иначе следователю пришлось бы с лупой читать бледные карандашные записи и устанавливать личности фигурантов. А Езепов был жизнелюб и умел устраиваться с удобством даже на своей пыточной должности (Солженицын иронически рассказывает в «Архипелаге» о приёме использования телефона: следователь предупреждал жену о предстоящем ночном допросе и тут же отправлялся на ночь к любовнице). «Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей».
   Езепов халтурил даже и с теми вещдоками, которые лежали перед ним. Была, к примеру, назначена графологическая экспертиза «Резолюции». Хотя документ частично был переписан рядовым БЗР-2 Кончицем, эксперты подтвердили идентичность почерка на всех страницах. Имелись подозрения, что за молодежью стоит кто-то старший, но такового не нашли. Дело принимало простой оборот — группа только формировалась и, кроме намерений, вменить им было нечего. Для тюрьмы, которая кишела «шпионами и диверсантами», это был легкий случай.
   Характерно, что Виткевич, ничего не знавший о судьбе друга, был арестован, когда лубянское следствие уже продвинулось и определилось в своих основных выводах. Коку взяли 22 апреля 1945 года под Берлином, и контрразведка части, где он служил, обнаружила тот же набор улик, что и у Сани (письма и «Резолюцию»). Следователь Балдасов, едва пролистав изъятое, сказал откровенно: «Здесь на десять лет вполне». Вскоре арестованному предъявили протоколы с показаниями подельника. Что это были за бумаги? Признания Солженицына, писанные его рукой (десятилетия спустя Виткевич будет утверждать, что узнал почерк друга на предъявленных бумагах)? Исключено, поскольку Езепов всё писал сам (Солженицын написал лишь объяснение, непосильное следователю для изложения, как они с Кокой разыскивали друг друга, используя координатную систему Гаусса-Крюгера и пятизначный индекс полевой почты). Оригиналы протоколов, написанные рукой Езепова? Тоже исключено, поскольку и в апреле, и в мае, и в июне, и в июле они ещё нужны были на Лубянке — для завершения следствия, обвинительного заключения и приговора. Это могли быть только копии. Действительно: 1 февраля 1974 года, за две недели до высылки Солженицына из СССР, когда развернулась против него газетная кампания, Виткевич (которому, как и Симоняну, было предложено дать показанияпротив Солженицына) вспомнит о фотокопияхдопросов Солженицына, датированных 26 февраля и 5 апреля 1945 года. А допросы, повторим, протокольно оформлял сам Езепов.
   Признательные показания Солженицына ничего не добавляли к тем уликам, которые, по оценке следователя Балдасова, тянули на десятку. Именно поэтому для осуждения Виткевича не понадобились ни этап из Германии на Лубянку, ни очные ставки с подельником. Виткевича судили ускоренно, военным трибуналом, и он получил свои десять лет по статье 58-10, из них просидел девять лет (полсрока на шарашке) и досрочно освободился. Когда спустя полгода после высылки Солженицына из страны, летом 1974-го, Виткевич встретился с Решетовской, на её прямой вопрос, посадили бы его вне зависимости от Саниных показаний, Виткевич, не задумываясь, ответил: «Да». И сам откровенничал с брянским журналистом — что Сталина они с Саней иначе как «бараном» не именовали. И «это было не самой крепкой его характеристикой».
   Но почему Виткевич (считавший, что друг его оговорил, причислив к членам молодёжной антисоветской группы) не получил 58-11? Потому что следствие обвинило в этом одногоСолженицына и не усмотрело вины за создание организации больше ни у когоиз её виртуальных членов, включая Коку. И одному Солженицыну полагалась вечная ссылка — чтобы не повадно было возвращаться к старому и вновь употреблять свои «организаторские» способности. Вместе с тем факт обидыВиткевича свидетельствует, насколько абсурдна версия о самодоносеи самосаде, которую пустит в ход Симонян (и которая позже будет азартно подхвачена заказными сочинителями). Ведь если тайной целью друзей был самосад, то чего же тогда было обижаться? По этой логике они успешно помогли друг другу — вместе донесли на себя и вместе сели. Если бы Саня так боялся погибнуть на войне и хотел спрятаться от пуль в тюрьме, то зачем он, имея ограничения по призыву, три месяца обивал пороги военкомата в Ростове? Зачем, попав в инвалидную команду, добивался перевода в артиллерию? Зачем просился на фронт из артиллерийского училища и слал отчаянные письма майору Савельеву, опасаясь, что оставят преподавать в тыловой Костроме? Зачем отказался от предложения идти в Артиллерийскую академию, когда его направлял туда начальник училища? А там — три года обучения, как раз хватило бы до конца войны. И это далеко не все «зачем».
   «Когда Кирилл Симонян поведал мне свою “великую мысль”, — вспоминала Решетовская (1994), категорически отвергая версию самосада, — я сказала ему: “Приди ко мне, прочти Санины письма — ты убедишься, насколько он был патриотом в это время”». Он мечтал дойти до Берлина и писал в стихах: «Будет под Берлином / Горевать тевтон, / Что по нашим спинам / Наплясался он». Саня готовился к тяготам послевоенной жизни, к учёбе и преподавательской работе, к идейной борьбе и лишениям, но не к тюрьме и одиночному боксу. Он видел себя на фронте активистом «войны после войны», а не лагерным волком.
   …Шла весна 45-го, Солженицын всё ещё сидел в своей «дворцовой» пятьдесят третьей, но никого из единомышленников не вели на очную ставку. Он не знал даже, арестован ли Виткевич — логичнее всего было бы ожидать очной ставки именно с ним. Не был вырван с фронта ни один из боевых товарищей — тех, кто оставил тайный след в его военных блокнотах. Позже А. И. узнает, что никто из фигурантов дела не был вызван в органы ни по месту жительства, ни по месту пребывания — ни Решетовская в Ростове, ни Ежерец в Москве, ни Симонян в медсанбате. Поведение подследственного дало тот несомненный результат, с которым можно было жить, не терзаясь, так что десятилетия спустя он имел право заявить своим бывшим друзьям: «Никого из вас не только не арестовали, но даже ни разу не допросили.По нашему делу никто невинный арестован не был, чему не порадуешься в миллионах дел ГУЛАГа. А ведь годы были лютые (через три года Решетовская прошла через процедуру засекречивания). И когда я потом об этом результате узнал, чту была за радость: перехитрил я капитана Езепова!».
   А следователь действительно не счёл нужным тратить время на фронтовые блокноты. Скорее всего, именно он распорядился их уничтожить — оставляя в сохранности улики, но не давая им хода, он рисковал бы сам. Солженицын мог только догадываться, что блокноты исчезли — они не фигурировали в деле, ему не задали ни одного «блокнотного» вопроса, никого из анонимных персонажей не вычислили и не привлекли. Значит — эти улики просто не были приобщены к делу. Он не мог знать, когда именно блокноты были зашвырнуты в тюремную печь — но по логике вещей это произошло в конце следствия, когда зачищались концы. «О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Её так много было нашу каждую прогулку, что мы придумали между собой, будто Лубянка жжёт свои архивы за тридевять лет. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи». «Оттого, что их сожгли, — рассказывал Солженицын (1992), — я, конечно, очень пострадал как писатель, но зато спаслось сразу человек пять, потому что я, дурак, записывал рассказы их — не фамилии, но по рассказам можно понять... Можно всех рассчитать, можно ещё пять человек посадить шутя из нашего дивизиона».
   В самом конце апреля с окон тюремных камер сняли светомаскировку. Только по этому признаку сидельцы Лубянки и могли догадаться, что война подходит к концу. Три месяца назад Солженицына вырвали с фронта, из сырой слякоти, грязи и мокрого снега — тогда под Вормдитом ещё свистели пули и рвались снаряды. Теперь же звенела весна, и победа вот-вот должна была грянуть военными парадами и артиллерийскими залпами, но узник мог приветствовать её только изнутри толстых тюремных стен.
   Вряд ли чувства капитана Солженицына в те майские дни были совсем лишены горечи и обиды — ведь о победе он мог теперь только догадываться. Пасхальное воскресение 1945 года пришлось на 6 мая, святая неделя перекрестилась с майскими праздниками — и тюрьма замерла, будто затаилась в отсутствии следователей и допросов. Тюремщики, как и весь вольныйнарод, праздновали; «второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых — Прага и Берлин, гадать приходилось из двух. Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября. По этому мы только и догадались о конце войны. Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов — это уже был конец концов».
   Бывшие фронтовики смотрели из окон Лубянки и окон других московских тюрем на победный салют и праздничные фейерверки с чувствами более сложными, чем просто радость, или просто тоска, гордость, печаль, торжество, грусть или горесть. Им ведь вообще не полагалось что-либо знать о внешнем мире. «Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна», — скупо скажет Солженицын о себе и своих товарищах-сокамерниках, кто в тот победный май молча наблюдал, как вспыхивало огнями вечернее московское небо. «Та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения».
   Следствие, возобновившееся в середине мая, после всех праздников, подходило к концу. Никто из подследственных почти не думал о приговорах и сроках — все мысли были только об амнистии в честь великой Победы. «Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии?» Не может быть, рассуждали арестанты, чтобы после такой войны и такой огромной победы стольких людей оставили в тюрьмах и лагерях. Но великая победная весна и великая всеобщая амнистия драматически разминулись — тюремные камеры и лагерные бараки не дождались милости ни в дни Победы, ни в дни ожидания парада Победы — ведь к чему только не приурочивало воображение арестанта «нисшествие ангела освобождения!»
   В конце мая Солженицын прошёл через обязательные процессуальные процедуры. Первая — допрос у прокурора, означавший, что следствие подошло к последним рубежам. На протокольном языке Езепова показания подследственного выглядели грубо и брутально.
   «1945 года мая 28 дня Военный прокурор ГВП КА подполковник юстиции КОТОВ и помощник начальника 3 отделения XI отдела 2 Управления НКГБ СССР капитан государственной безопасности ЕЗЕПОВ допросили в качестве обвиняемого СОЛЖЕНИЦЫНА Александра Исаевича.
    Вопрос:Всё ли Вы рассказали следствию о преступлениях своих и известных Вам лиц?
    Ответ:О преступлениях своих и известных мне лиц я рассказал следствию всё правильно, и свои показания подтверждаю и сейчас.
    Вопрос:В предъявленном Вам обвинении виновным себя признаете?
    Ответ:Да, в предъявленном мне обвинении виновным я себя признаю.
    Вопрос:В чём именно?
    Ответ:В том, что, начиная с 1940 года при встречах и в переписке с другом детства, ВИТКЕВИЧЕМ Николаем Дмитриевичем, мы клеветали на вождя партии, отрицая его заслуги в области теории. В отдельных вопросах были убеждены, что Сталин не имеет ленинской глубины. Клеветали на ряд мероприятий внутренней политики Советского правительства, утверждая, что мы якобы не были полностью готовы к войне 1941 года. В этих же беседах мы клеветнически утверждали, что в Советском Союзе отсутствует свобода слова и печати и что её не будет и по окончании войны. В связи с этим мы пришли к выводам о необходимости в будущем создания антисоветской организации и эти свои выводы мы записали в так называемой Резолюции № 1. Мы действительно записались в так называемые революционеры. Мы считали, что создание антисоветской организации непосильно нам двоим и предполагали, что у нас могут найтись единомышленники в столичных литературных и студенческих кругах. Вот на все эти темы я вёл разговоры с друзьями детства, ещё кроме Виткевича — Симоняном К. С., Решетовской Н. А. и Власовым Л. В.
    Вопрос:Что практически Вами сделано по вопросу создания антисоветской организации?
    Ответ:Конкретных предложений о вступлении в антисоветскую организацию я никому не делал…
    Вопрос:Хотите ли Вы дополнить свои показания?
    Ответ:Дополнить свои показания мне нечем.
    Вопрос:Какие заявления и ходатайства имеете к прокурору?
    Ответ:Заявлений и ходатайств к прокурору я не имею…»
   Последние два вопроса и ответы к ним были сильно отредактированы. Прокурор, подполковник Котов, как описал его в «Архипелаге» Солженицын, был ленивым субъектом, не злым и не добрым, а лишь вялым и безразличным. Зевал, просматривая дело, зевал, спрашивая, имеет ли подследственный что-нибудь добавить к своим показаниям. «Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых делкак-то передалась и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил только исправления одной нелепости: мы обвинялись по делу двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего — на фронте), таким образом, я шёл по делу один, обвинялся же по 11-му пункту, то есть как группа. Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го пункта». Котов, вздыхая и разводя руками, обронил: один человек — человек, а два — люди. Прокурорский надзор был исчерпан.
   Вторая процедура называлась просмотром дела: согласно статье 206 УПК подследственный должен был подписать документ об итогах следствия. Тем же вечером 28 мая он узнал невероятную новость — оказывается, эти четыре месяца можно было жаловаться на неправильное ведение следствия. Он держал в руках толстую папку, видел фотокопии своих писем и чудовищный комментарий к ним, читал свои осторожные показания, дико перевранные Езеповым, и попытался, пусть не очень решительно, выразить несогласие. Но разговор с Езеповым был коротким: не нравится — начнем всё начала. «Закатаем тебя в такое место, где полицаев содержим». Протокол по итогам пришлось подписать вместе с пунктом 11-м («мне “организация” дала после восьми лет вечную ссылку, и, не произойди государственных изменений, я б через одиннадцать лет не освободился, а и по сегодня б там сидел», — напишет Солженицын в 1978-м).
   Поскольку ничего пыточного во время следствия Езепов не применял («кроме бессонницы, лжи и запугивания — методов совершенно законных»), он не потребовал и подписки о неразглашении. «О любом сокамернике, — напишет Солженицын, — я могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоём». Что-то всё же было в этом следователе, который даже на всякий случай не взял у обвиняемого подписку о молчании: неколебимо был уверен лубянский чин, что сила и власть его непреходящи.
   Отныне подследственный обретал новый статус. Вечером 28 мая его перевели в нижний бокс Лубянки, там были получены вещи (собранные сокамерниками) — и в ночь на 29-е его перевезли в Бутырки, ожидать приговор. Тем временем капитан Езепов готовил обвинительное заключение.
   «В НКГБ СССР через Военную Цензуру поступили материалы о том, что командир батареи звукоразведки Второго Белорусского Фронта — капитан СОЛЖЕНИЦЫН Александр Исаевич в своей переписке призывает знакомых к антисоветской работе… С 1940 года занимался антисоветской агитацией и предпринимал практические шаги к созданию антисоветской организации…
   …Виновным себя признал. Изобличается вещественными доказательствами (письма антисоветского содержания, т. н. Резолюция № 1). Считая следствие по делу законченным, а добытые данные достаточными для предания обвиняемого суду, руководствуясь ст. 208 УПК РСФСР и приказом НКВД СССР № 001613 от 21. XI. 1944 года — следственное дело № 7629 по обвинению СОЛЖЕНИЦЫНА Александра Исаевича направить на рассмотрение Особого Совещания при НКВД СССР, предложив меру наказания 8 лет ИТЛ».
   6 июня вместе с капитаном Езеповым обвинительное заключение подписали его прямые начальники — полковник Иткин и полковник Рублёв, а двумя днями позже (8 июня) оно было утверждено начальником 2 Управления НКГБ комиссаром государственной безопасности 2-го ранга Федоровым.
   Итак, обвинительное заключение исчерпывающе свидетельствовало: во-первых, компромат на Солженицына поступал в Москву из военной цензуры, обнаружившей в письмах двух офицеров политический криминал. Не было доносов сослуживцев, комбата не разрабатывала в течение года дивизионная контрразведка (как об этом будут писать впоследствии сочинители версий). Во-вторых, в качестве вещдоков к делу были приобщены только письма и блокнот с «Резолюцией № 1». В-третьих, следствие не сочло нужным отправлять дело в суд (быть может, опасаясь, что обвиняемый откажется от показаний?) и направило следственное дело № 7629 в ОСО. В-четвёртых, следствие фактически предопределило меру наказания. Готовя документ, Езепов упомянул, что обвиняемый — фронтовик, дважды награждённый боевыми орденами: Отечественной войны и Красного Знамени. В контексте и в момент Великой Победы это могло произвести впечатление даже на ОСО.
   Оставалось ждать, что скажет оно, это ОСО. «Как шутят в лагере: на нети суда нет, а есть Особое Совещание».
   …Только теперь, находясь в Бутырках, Солженицын получил право сообщить о себе родным, и он написал открытку В. Н. Туркиной, Наташиной тёте, проживавшей в Москве, на Бронной улице. Последнее письмо с фронта, за четыре дня до ареста, в котором он рассуждал, что после войны его ждёт жизнь, полная лишений, подтверждалось. Потом было четырёхмесячное молчание, и на запросы жены в дивизион (она писала и Сане, и Пашкину, и Соломину) приходили загадочные ответы: «Адресат выбыл, адрес неизвестен». Наташа посылала телеграммы Лиде, умоляя включиться в розыски, и Лида немедленно начала действовать, отправляла запросы в дивизион и утешала подругу, что сама давно не имеет писем ни от отца, ни от Кирилла. В апреле отозвался Кирилл и тоже пытался успокоить Наташу: «Наша армия не так нежно воспитана, чтобы скрывать от семьи истину о погибших». В апреле, наконец, пришло письмо Соломина, адресованное М. К. Решетовской: «Я знаю только, что он жив и здоров, что ничего плохого с ним не случится».
   Прошло 9 мая, пролетел май, подозрительно долго не получала писем не только Наташа, но и мать Коки, Антонина Васильевна, — ответов на её запросы в часть сына тоже не было. «Почему… оба?» — как-то обронила Кокина бабушка. Догадка оглушила, во втором письме Соломина Наташе почудился некий намёк… В июне, в разгар кандидатских экзаменов (она поступала в аспирантуру), из Москвы, от тёти Вероники, пришла срочная телеграмма: «Саня жив здоров подробности сообщу». Через два дня тётя зашифровала и подробности: «Саня Москве несвободна приезжай или закажи вызов через переговорную». По телефону лаконично сообщила: «Я отнесла ему сегодня передачу».
   Всё прояснилось.
   Каждое утро и каждый вечер в июне 1945-го бутырские арестанты слышали, как где-то недалеко духовые оркестры разучивают марши. «Мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелёными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? Или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны».
   Но 24 июня, в день парада, звуки победных маршей уже не долетали до Бутырок. В то воскресенье на одних тюремных нарах вперемешку сидели и бывшие фронтовики, и бывшие пленные, и бывшие власовцы, докуривали друг за другом папиросы и попарно выносили из камеры жестяную шестивёдерную парашу. Под куполами кирпично-красного Бутырского замка тюремное образование Солженицына продолжилось. Теперь арест казался ему ничтожно-смешным, и не стоило вздыхать по сорванным капитанским погонам. Его будоражила трагедия многих тысяч советских солдат, попавших из плена на нары, — горькая история о том, как родина отвернулась от несчастных своих сыновей. «Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой — подставить плечо к уголку их общей тяжести — и нести до последних, пока не задавит». В камере таяли многие предрассудки и предубеждения — ослепление воли, и он заново учился понимать мир, беря в душу невмещаемый объём правды.