Тот факт, что Солженицын принялся за дело своей жизни как за систематическую работу над главной книгой именно в восемнадцать лет, глубоко закономерен. Впервые он чувствовал себя как быдуховно цельным, исчезли (или очень глубоко затаились) «запутанность и двуправдность», мир как бывыровнялся, пришло радостное понимание правил мироустройства — и правильности выбранного пути: «Всю Историю — от нас до братьев Гракхов, / Высветил прожектор Марксова ума. / Маркс! — как меч, рубящий путаницу партий! / Не блуждать у Лейбница, у Юма, у Декарта, / Только-только вылупясь из жёлтеньких скорлуп, / Держим в клювах Истину и мечем взоры вглубь! / Есть закон движения! Другого Абсолюта / Нет! И как там было — сердобольно, круто, / Нравилось, не нравилось, — минует постепенно. / Всё пройдёт <...>. Всё должно быть сметено и сбито, / Что само не станет на колени. / Dura lex, sed lex. Во всём закон».
   Такой была историософия начинающего литератора, увлечённо собирающего материалы по русской революции. Философия однодума, который уверовал в идею до судорог и не знает больше колебаний и сомнений. Такой же непреклонной могла быть и сама история, если бы она вышла из-под пера юноши с «Истиной в клюве».
   …Осенний день 1936 года запомнился Солженицыну навсегда. Уже были отменены воскресенья, от пятидневки перешли к шестидневке, и каждое число, делившееся на шесть, оказывалось всеобщим выходным днем. 18 ноября подходило под общее правило, и занятий в университете не было; стояла солнечная, тёплая осень. Студент-первокурсник шёл по Пушкинскому бульвару в каком-то смутном волнении, и в одном месте, под уже оголёнными ветками деревьев, его вдруг будто осенило. Надо писать роман о революции, начиная не с октябрьского переворота (до сих пор он думал, что именно это корень революционной истории), а с событий 1914-го, с Первой мировой войны. Но как писать эту войну? Огромную, протяжённую — как её описывать? Здесь, на бульваре, и явилось решение: надо взять всего-навсего одну узловую битву (пример толстовской эпопеи помог ощутить композицию Узлов), показать через эту битву всю войну, но выбрать главное сражение Первой мировой — так, чтобы ход его и результат вели к причинам революции.
   Саня засел за книги, выписывал, конспектировал, и вскоре открылась ему Самсоновская катастрофа — в ней был ключ, разгадка. Сюжет требовал подробных занятий, детальных разработок, изучения военных карт и реляций с фронта, и он окунулся в это с головой («Сколько нами дивных вечеров проведено / В мудрой тишине библиотек! / Сколько раз не хожено в кино! / Сколько жертвовано вечеринок!». Уже в 1937-м он собрал в ростовских библиотеках [18]всё, что было доступно по сражениям в Восточной Пруссии, и смог написать первые главы романа: приезд полковника Воротынцева из Ставки в штаб Самсонова, переезд штаба в Найденбург, обед там. Впоследствии изменятся фактура повествования и язык, но конструкция десятка военных глав останется почти без изменения и войдёт в окончательную редакцию «Красного Колеса». Но конечно, автор и представить себе тогда не мог, что ему самому придется пройти дорогами Второй мировой точно по тем же местам, повторив весь путь армии Самсонова. В 1937-м были написаны главы о семье Щербаков (Томчаков), и уже тогда поставлен вопрос о деятельности Столыпина и его гибели.
   Первые наброски были сделаны в ученической тетрадке (она уцелеет, пережив войну): Сане было чем оправдаться перед взыскательным Двойником из поэмы «Девятнадцать». Общий рисунок становления Солженицына-писателя отличал ещё один знак: с самого начала, с 1936 года, никаких колебаний в выборе замысла главного труда у него не было — сколько бы времени ни съедала математика. «С тех пор я никогда с ним не расставался, понимал его как главный замысел моей жизни; отвлекаясь на другие книги лишь по особенностям своей биографии и густоте современных впечатлений, — я шёл, и готовился, и материалы собирал только к этому замыслу».
   «Меня уже ничто не могло свернуть с этой темы, я уже всё равно только ею и занимался», — эти слова, сказанные Солженицыным много лет спустя, но отнесённые к 1936 году, имели отнюдь не риторический смысл. На самом деле заставить его свернуть как с темы, так и с пути могло в те годы слишком многое.
   Осенью 1937 года их, студентов-комсомольцев РГУ, только-только начавших второй университетский курс, райком комсомола пытался вербовать в авиационные училища. Жалко было бросать университет, они отбивались — и кое-как отбились. Спустя год, осенью 1938-го, тот же комсомольский райком, уже почти не спрашивая согласия, настойчиво предлагал заполнить анкеты — «дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтоб вы шли в училища НКВД». Удалось (не всем, кое-кто из однокурсников завербовался) отбиться и от этих загадочных училищ. Солженицын потом спрашивал себя — чту мешало ему согласиться? На лекциях по истмату им твердили, что борьба против внутреннего врага — почётная обязанность гражданина СССР, — и что НКВД — передовой отряд этого важнейшего фронта. К тому же погоны сулили большие житейские преимущества — пайки и зарплату, какая не снилась школьному учителю, выпускнику университета. «Думаю, что если б очень крепко нажали, — сломили б нас и всех», — признавался Солженицын в «Архипелаге».
   Кажется, устоять от соблазна ему было легче, чем другим: не только потому, что «сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область». Может быть, тогда его удержала — работа, давая ему крепость и силы, направляя и ведя по жизни? Но как было не ужаснуться потом, в свете гулаговского опыта, этой гипотетической возможности!
   «И вот я хочу вообразить: если б к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах — чту б из меня вышло?»
   Солженицын имел мужество сказать — не вообще, а самому себе: линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. «И кто уничтожит кусок своего сердца?» То есть злого его участка? А потому — терзала, изматывала совесть, ставя беспощадный приговор. «Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?... Перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они. А кликнул бы Малюта Скуратов нас— пожалуй, и мы б не сплошали!..»
   Но всё же: та самая грудная областьне дала ему даже в момент жестокого самобичевания выговорить вместо мыя,вместо насменя…Холодный ум — допускал, а сердце — противилось, отвергало адский выбор. В палачи не попадают по слепому случаю, по тупому обороту колеса; всегда бывает первопричина, точка отсчета…
   Тогда же, в 1937 – 1938 годах, поколению Солженицына пришлось испытать ещё одно сильнейшее искушение. «Любимая война нашей юности», «1 революционная любовь нашей молодости» — так назовёт он гражданскую войну в Испании. «С Испанией сроднено было сердце ещё с университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну — с республиканской стороны, конечно, — и без заучки впитывали все эти Уэски, Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске». Дума, в Ростове и по всей России, сажали, пытали, расстреливали, а русские университетские юноши были влюблены в чужую войну и чужую борьбу, бредили интербригадами, писали «испанские» стихи, заучивали названия иноземных городов и видели во сне Мадрид и Барселону, где никогда не бывали. Гневные, взвинченные статьи Эренбурга хватали за душу, и если бы тех юношей позвали и разрешили воевать, они тут же бросились бы на помощь братской Испании.
   Романтика, которая так увлекала молодые души, заставляя пренебречь собственной страной ради обманчивой мечты, всё же коснулась Солженицына в меньшей степени — в пункте «Испания» поколенческое мыне отождествлялось с личным я. Если лейтенант Вася Зотов («Случай на станции Кочетовка») и впрямь одержим молодым безумием, учит испанский язык, требует от военкома послать его в Испанию простым стрелком, потому что революционная совесть не позволяет ему оставаться в стороне, то студент Солженицын ведёт себя трезвее и осмотрительнее. Он разделяет общее увлечение Испанией, даже болеет за романтических басков в футбольном матче с грубо-самодовольной командой Грузии, но не рвётся ехать в Испанию. Может быть, чуял двусмысленность схватки, ставшей полигоном для Сталина, Гитлера и Муссолини, а может, сознавал ответственность перед своейвойной и своейреволюционной любовью.
   Трудно сказать, насколько приблизил бы математика Солженицына к его заветной цели Московский институт философии, литературы и истории, о существовании которого он узнал от своего приятеля Мили Мазина и его жены почти случайно. МИФЛИ казался землёй обетованной, средоточием всех мыслимых литературных талантов. Были отправлены в Москву (безответно) письма и запросы, а 16 июля 1939 года они с Кокой Виткевичем взяли билеты и ещё через день поездом выехали из Ростова экспромтом, готовясь ночевать на газонах парка в Сокольниках или даже в отделениях милиции.
   Москва, как ни странно, встретила их приветливо: в день приезда, 20 июля, они были приняты без экзаменов в экстернат МИФЛИ, с ближайшей перспективой перевода на заочное отделение, получили места в общежитии — и уже на следующий день началась установочная сессия. Кока поступил на философское отделение, Саня — на факультет искусствоведения; он был чрезвычайно горд, что все четыре года сможет, согласно программе, учить обожаемую латынь и читать в подлиннике Горация.
   Прекрасное победное лето 1939-го увенчалось большим, тщательно спланированным путешествием по Волге. 25 июля, сразу после сессии, друзья выехали поездом из Москвы в Казань, купили лодку (за 225 рублей, долго выбирали, приценивались, пробовали на прочность), назвали её «Волгарь-Скиталец», запаслись провизией и 29-го отплыли из Казани, проходя за сутки километров по тридцать. С 4 по 8 августа стояли в Ульяновске в ожидании почты и денег из Ростова, осмотрели город от Свияги до Волги, включая и главную достопримечательность — домик Ульяновых (Саня собирался писать о музее в свою стенгазету); наконец, получив деньги, отплыли 9-го и 18-го были в Куйбышеве. 22-го, продав лодку с минимальными потерями (за 200 руб.), взяли билеты на пароход до Сталинграда, откуда 27 августа поездом вернулись в Ростов.
   Лодочный поход 1939 года, помимо волнующих приключений, острых впечатлений и наблюдений, а также многочисленных проб пера в описаниях увиденного, был чрезвычайно богат ценным опытом общения с природой. На волжских просторах они смогли почувствовать себя не праздными туристами, а покорителями дикой стихии. Юноши были одни посреди реки, мокли и мёрзли, часто не имея укрытия от ливней — и текучая, изменчивая красота Волги, как и её могучая, грозная сила, оставались с ними днём и ночью. Они ели горную малину на отвесных склонах Жигулей, собирали хворост в прибрежных рощах, жгли костры и готовили простую еду; видели на пристанях и на базарах волжан — настоящий народ, а не курортников и дачников. Целый месяц зависели от сиюминутного каприза погоды и, живя одной с ней жизнью, становились суеверными, как первобытные люди. В конце похода путешественники имели полное право рассказывать о красоте Волги — они не поймали эту красоту на лету, а были пронизаны и пропитаны ею.
   Саня — на всех крупных стоянках — привычно писал подробнейшие отчеты Наташе Решетовской. Но, как оказалось, далеко не обо всём. Грузчики на пристани, ворочающие мешки и бочки, как сто и двести лет назад (а где же прогресс — ведь давно обогнали Англию по лебёдкам и кранам?) Пьяные, рваные, нищие жители приволжских посёлков (а ведь нет уже ни царя, ни помещиков, «ни в церквях колен не гнёт никто»). Дебаркадер, и тут же чайная райпо, где никогда нет чая, а только водка. И сосед за столиком, лохматый грузчик дядя Миша, объясняет «мальчикам с луны» — за что именно советская власть в тридцатом году отправила его, воевавшего за землю и волю против Колчака, с малыми детьми в тундру, бросив их туда голыми и босыми. За что? А за то, что не ленился и тёр мозоли, был сочтён кулаком, ликвидирован как класс, и дети его уснули вечным сном под карельскими берёзами.
   Ещё видели друзья на правом берегу Волги сланцевые каменоломни: облепив гору, как муравьи, люди в серых лохмотьях с кирками и лопатами вручную разбивали скалы и катили тачки наверх по тропинкам. И был беспокойный ночлег в Красной Глинке, когда их, мирных туристов, разбудила облава с фонарями, выстрелами и яростным лаем собак. Неизвестных беглецов ловили всю ночь, туристы же поспешили на рассвете уйти, уплыть из проклятого места от греха подальше — чтоб не рвать сердце, не думать, забыть. А чуть позже, едва поднялось солнце, встретился им арестантский катер с кандальными пассажирами. «Только нескольких и рассмотрели мы. / Кто они?.. За что их?.. Не расскажут... Тихие, стояли у кормы. / Что-то было в лицах их заросших, / В складках, не черствеющих у глаз, / От чего пахнуло всем хорошим, / С детских лет несбывшимся повеяло на нас». Тогда-то и повис камнем тяжёлый вопрос, на который у юношей не было ответа: «А что, сейчас бы к Самому / Молодой, второй явись бы Ленин, — / Он бы — не попал в тюрьму?..» («Дороженька», десять лет спустя).
   Одно проклятое впечатление увязывалось с другим, прежним. Что нужно было думать про старика-рабочего в очках, обмотанных ниточкой, с въевшейся в морщины железной пылью? Он вышел на сцену зала ростовских Ленмастерских в 1937-м во время многочасового производственного собрания — и грохнул: «Зря — баррикады — строили — встарь? / Зря, значит, — мы — умирали? / К трону — бредёт по рабочей — крови / ЦАРЬ! / СТАЛИН!!!» И тут же ужас сковал огромный, оцепеневший зал, повисла такая тишина, что слышно было, как у стенографистки (Таисия Захаровна вечером рассказала сыну о том собрании) упал карандаш, и мгновенно мятежному старику заткнули рот, уволокли за сцену, «ещё донёсся хрип из-за кулис»…
   Но пока все эти страшные вещи происходили как-то сбоку, задевали слабо. И ни в чём не мог убедить Саню Кирилл Симонян: «Ты не захвачен был этой заразой мировой революции, и марксизм если и прилип к тебе — то не крепкою чешуёй и не надолго. О 37-м годе и пытках его — ты один из нас чётко знал, и мне втолковывал, а я плохо воспринимал».

[19]. Значит, не так всё было безнадежно, если он мог позволить себе роскошь выбирать, а не броситься со всех ног на зов беззаветной девичьей любви…
   И он выбрал, в том самом 1938 году. Позже Солженицын объяснит свой шаг… манией рояля, роковой ролью фортепианной музыки, которую любил с детства и преклонялся перед недостижимой красотой музыкально одаренных людей. А Наташа Решетовская была настоящей пианисткой, тоже сверстницей, младше Сани всего на два месяца. После восьмого класса она поступила в музыкальную школу по классу рояля к Е. Ф. Гировскому, известному ростовскому педагогу, играла с талантливой Гаянэ Чеботари, ставшей позже композитором, собиралась полностью посвятить себя музыке, но полюбила и точные науки. В 1936 году, окончив школу, поступила на химфак РГУ и сразу подружилась с друзьями-сокурсниками — Кокой Виткевичем и Кириллом Симоняном, двумя из трёх «мушкетёров». И хотя химфак и физмат находились в разных зданиях (университет был разбросан по всему городу), Саня и Наташа были обречены на знакомство.
   Оно и произошло в первые дни сентября 1936 года: математики слушали на химфаке лекции по химии. Сцена, в которой Наташа, Кока и Кирилл оживлённо беседуют на перемене, а на них, перепрыгивая через две ступеньки, вниз по лестнице несётся высокий, худощавый, густо-светловолосый юноша, и ребята, подняв головы, восклицают: «Морж!», а Наташа грызёт большое яблоко, которое закрывает ей пол-лица, — будет описана много раз в мемуарах Решетовской уже после её драматического разрыва с мужем.
   Но тогда события развивались бравурно и мажорно, стремительно набирая обороты. Девушка была настолько впечатлена новыми знакомыми, так много рассказывала о них дома (маме, Марии Константиновне, и двум незамужним тётям, Неониле (Нине) и Марии Николаевнам, сёстрам пропавшего без вести отца), что решено было позвать юношей в гости.
   7 ноября Саня, вместе с Кокой, Кириллом и ещё тремя студентками, впервые был у Наташи, впервые слышал её игру (звучал обворожительный этюд Шопена, 14-й). Ещё через десять дней, 17 ноября, вечеринка повторилась у Люли Остер; Наташа была в белом шёлковом платье, и Саня (через двадцать лет, в письме 1956 года) назовёт эту встречу моментом своего «окончательного и бесповоротного влюбления».
   «На другой день был выходной — я ходил по Пушкинскому бульвару и сходил с ума от любви». Было то самое 18 ноября 1936 года, когда под оголёнными деревьями его осенило, как надо писать роман о революции. Творческое наитие и любовный мираж сошлись в одной точке, сплелись в один узел (Узел!), и Саня уверовал, что эта девушка и есть его судьба.
   Но ничего этого Наташа тогда не знала. «В тот год я больше дружила с Кокой. В зимние каникулы он научил меня игре в шахматы, а летом — кататься на велосипеде». Из велосипедного похода на Кавказ не Саня, а Кока писал ей письма, Саня же молчал, доверяясь дневнику и тетрадке со стихами (в его очерке о путешествии по Военно-Грузинской дороге нет и намёка на влюблённость). Но на следующий год в РГУ открылась школа танцев: не сговариваясь, из всей компании в танцкласс записались только двое — Наташа и Саня, став постоянной танцевальной парой. «На университетские вечера мы тоже стали приходить вдвоём с Саней и танцевали только друг с другом. Саня заходил за мной и обычно ещё слушал мою игру на рояле. Помимо вещей, которые я разучивала, я часто играла ему, помню, “Серенаду” Брага. Мне было хорошо так. И не хотелось никаких перемен».
   Но Сане — легче было разобраться в монодромных множествах, чем понять, что на уме у этой сероглазой феи. Стихи поздней осени 1937 года — правдивые свидетели его смятения. Его бросает то в жар, то в холод. Поэт воображает, будто по аллее парка с ним рядом идёт Матильда де ля Моль; будто, как раб, он бросается на колени и шепчет любовные клятвы Манон Леско; будто прекрасная Джульетта дарит ему сладкие, как сон, ласки — когда, опьянев от страсти, он взбирается к ней на балкон. Мечты, однако, оставались мечтами, Саня сгорал от сердечного жара и писал строку за строкой о своей одинокой израненной душе. Едва между ними теплело — вылетал пламенный акростих: НАТАША РЕШЕТОВСКАЯ, семнадцать строк о нежности, ангельском взоре и душевном трепете. Дул северный ветер, и открывалась неприглядная правда: их страсть, их любовь — мираж…
   «Восторженно поклоняясь избраннице, он (Глеб Нержин — Л. С.) не замечал, что инициатива и пыл их свиданий исходят от него одного, а она всегда остаётся в полном и невозмутимом равновесии». В один прекрасный день, 2 июля 1938 года, это равновесие Саня дерзнул взорвать, заговорив о любви и о том, что в будущем он видит её рядом. «Было ли то, что я чувствовала к Сане, любовью?» — спрашивала себя сорок лет спустя Решетовская. Ответ она знала давно. «В то время жизнь моя была столь многообразна, что Саня, казалось мне, не мог заменить мне всего, хотя и значил для меня очень много. Мир для меня не заключался в нём одном».
   Они сидели на скамейке в тенистом уголке театрального парка, ответное «да» не выговаривалось, она молчала, потом заплакала... Саня всё понял. По следам свидания были написаны строки — как бы от лица девушки — о глупом мальчишке, который безжалостно вторгся со своей любовью в её безмятежное существование, в мечты, где сердечный друг видится совсем иначе. В «Д*», стихотворении, посвящённом Джемме(привет Тургеневу!) и написанном, как пояснял поэт, «в минуты прозренья о Наташе», он называл их чувства мнимыми и ложными. «Мы с тобой, дорогая, играем в любовь / Так, как дети играют в войну». Он задумывался, любит ли сам. «Разве это любовь? Разве страсть такова? / Если сам сомневаюсь я в ней? / Моё чувство — обман и пустые слова — / Плод серебряных лунных ночей. / О тебе я молчу — ты не любишь меня. / Да меня и не стоит любить…»
   «Потом, — рассказывала Решетовская, — было 5 июля, концерт певицы Тамары Церетели в Первомайском саду. Саня, сдержанный, подчеркнуто вежливый, молчаливый». ТакойСаня её пугал — неужели восторженное поклонение кончилось? «Только бы осталось то, что было! Ведь я без этого не могу...» И 10 июля она не без усилий составила записку в восемь слов, что… тожелюбит его.
    Всё— осталось, хотя и не совсем так, как было, и ощущалось это всёими по-разному. «Постепенно в наши отношения вошло много нежности и ласки. Всё трудней было расставаться после свиданий, всё тягостней — не давать воли своим желаниям», — вспоминала она. «Тянулись два года тягучих встреч — истомительных стояний в чужих парадных. Глеб шатаясь уходил с этих свиданий, так и не узнав свободного движения встречного чувства», — писал он о своём автобиографическом герое.
   При летних расставаниях на несколько его страстных писем Наташа могла ответить — и то не сразу, — одной сдержанной открыткой. Так обстояло дело даже летом 1938-го, после первых бурных объяснений. Уехав с Кокой в велосипедное путешествие по Украине и Крыму, Саня писал каждую свободную минуту, отовсюду, называя её бесценной девочкой, сероглазкой, коханкой, огоньком, слал бесконечные поцелуи (а Кока догадывался, кому пишет друг, ревновал и злился). «Отличительной чертой твоих писем, — обличал влюблённый юноша нерадивую корреспондентку в августе 38-го, — что ты всегда торопишься их кончить. В каждом письме приводится соответствующее оправдание: то пароход отойдет сию минуту, то такая голодная, что в глазах темнеет. Ещё ни одного письма не получил от тебя без оправдания». Так случилось и в зимние каникулы 1939-го, когда Наташа уехала в Кисловодск, гостила у тёти (сестры матери, Е. К. Владимировой), проводила время с кузинами Танюшей и Надюшей и писала Сане для проформы. «Очень возмутила меня, — негодует он, — такая концовка: “Пиши больше и чаще”. Я пишу и так больше и не менее часто. Эту фразу ты должна принять на свой счёт и не присылать письмо величиной с булавочную головку». Он грозил выслать ей в конверте пустой лист с одной фразой: «Зачем женщины лгут, что они в разлуке будут скучать и писать письма?» Саня сочинял пылкие стихотворные объяснения — про её непобедимую холодность, про то, что любовь — это умение отдать, а не капризная жажда непрерывного восхищения. Он горько сетовал, что с ней не обретает силы, а теряет, что при ней он смиренный пленник, тогда как чувствует в себе исполинские силы, скованные её ледяным сердцем, что её опрометчивое «да» с самого начала было пустым и лживым. Он призывал её разорвать липкие путы, и сам как будто был готов бежать прочь от мнимой любви.