[71].
   Это был внутренний, глубинный разрыв с оттепельным культурным кругом — разрыв, потенциал которого будет осознан много позже. Первыми почувствовали неладное близкие Солженицыну люди. «Я, — признавалась Решетовская (1975), — читала повесть по мере того, как она переписывалась вторично, и должна сознаться, что медленно развивающееся действие “Одного дня”, описываемое как бы бесстрастно, поначалу казалось мне скучноватым…» В это время любимой книгой жены, над которой она прорыдала неделю, был роман Ремарка «Три товарища», присланный в подарок Лёвой Копелевым, автором предисловия. И ещё одно свидетельство мемуаристки. 2 ноября 1959 года Копелев был в Рязани с лекцией о Шиллере и пробыл у Солженицына с вечера до утра. «Перелистав рукопись “Ивана Денисовича”, отмахнулся от нее, небрежно бросив: “Это производственная повесть”. Да ещё нашел, что она перегружена деталями». Только что принятый в Союз писателей СССР, выпустивший однотомник своих статей и проживший лето в переделкинском Доме творчества, Копелев хорошо сознавал своё превосходство над учителем из провинции, который «неосмысленно» тянется в литературу. «Московский литератор» несколькими выпусками описал его, Копелева, жизнь и творческий путь — по меркам времени, увековечил. Дистанция была огромна, и Лев дал её почувствовать рязанским друзьям. «Вся история его приезда, пребывания здесь и отъезда достойна была бы юмористических красок, если бы он не проявил некой небрежной невнимательности, нечуткости, которая очень обидела меня и за меня — Наташу», — писал Солженицын Зубовым, которые, как всегда, были в курсе Саниных общений, передвижений, увлечений.
   Солженицын воспримет обе оценки как тупик своего литературного подполья. «Жена, упиваясь “Кругом”, об “Иване Денисовиче” нашла, что “скучно, однообразно”, а Лев Копелев сказал: “типичный соцреализм”. Копелев был тогда для меня единственным выходом в литературный мир, но как в 1956 году он забраковал всё моё привезённое из ссылки, так теперь, побывавши в Рязани, отверг и всё дальнейшее, включая “Круг”». Добавим, что и Панин противился выходу в публичность: это, говорил он, донос на самих себя, и всех ставит под удар. Он был в отчаянии от решения Солженицына и яростно упрекал его — как можно было позволить герою самозабвенно отдаться рабскому труду. Лишь спустя двадцать лет Панин признает, что был неправ. «Я не предугадал отзвук и влияние лагерной тематики, которая благодаря Солженицыну прорвалась в советскую литературу».
   Теперь кажется чудом, что рассказ об «одном зэке» вместился в то щедрое событиями и разъездами лето. Солженицын писал с середины мая почти до конца июня, дней  сорок пять, и успел закончить рассказ до отпуска: 26-го он и жена отправились в Ростов за тётушками. Переезд занял десять дней, а потом наступило время Крыма — 16 июля они выехали к Зубовым. Те обживали квартирку в посёлке Черноморское, привыкали к морскому прибою после казахских степей и принимали гостей, которые вдруг все потянулись в Крым. Трёхдневная встреча в Рязани в сентябре 1958-го (Зубовы заезжали по дороге в Крым) только разожгла аппетиты, и теперь предстояло просторное и нестеснённое общение.
   Путешественники сняли комнату неподалеку от стариков, по утрам и вечерам плескались в море, но днём, укрывшись от жары, Солженицын писал. Здесь был начат рассказ «Не стоит село без праведника»: долг памяти Матрёны. «На сто восемьдесят четвертом километре от Москвы…» — так начиналась история её нескладной жизни, которая причудливо переплелась с судьбой учителя-постояльца. «Не умемши, не варёмши — как утрафишь?» — бывало, говаривала Матрёна. Сейчас, под пером бывшего жильца она волшебно оживала, а скудная её картоннаястряпня с неуряднымивложениями вызывала не изжогу, а прилив мощного вдохновения. Самим своим существованием Матрёна потрафлялапостояльцу — и теперь её простое имя, её двор, её жизнь в збпущисплетались с его судьбой в единое целое, как счастливо найденная рифма. Меньше года простоял у Матрены учитель, а она отныне поселялась в его судьбе навсегда. Значит, был смысл тянуться в глубинную Россию и в сельскую школу. И выбрать Торфопродукт, и найти славное место с ивами возле высыхающей подпруженной речушки с мостиком, где плавали утки и выходили, отряхиваясь, на берег гуси, и каждый день топать два километра в школу и два обратно, хотя о школе той так ничего и никогда не написалось.
   За две недели Солженицын разогнался, но жара не дала закончить рассказ. И было у него к Николаю Ивановичу ещё одно дело: рассредоточить хранение машинописных копий. «И уже б не обременять стариков — а не было никого ближе и доверенней. В 1959 году отвёз я им из Рязани — все пьесы, лагерную поэму и “Круг первый” (96 глав), который тогда казался мне готовым. И снова Н. И. устроил двойные донья, двойные стенки в своей грубой кухонной мебели — и попрятал моё». Зубовы хлопотали о реабилитации, дело тянулось долго, стариков будто брали измором и на первое прошение отказали, Саня же, посвященный во все тонкости их следствия, был советчиком и утешителем.
   Крымские каникулы закончились 5 августа. Автобус вёз до Симферополя, поезд доставил в Днепропетровск, пароход — в прекрасный Канев. После суток «сказочного отдыха» они выехали в Киев: раздобыв подробную карту, четыре дня изучали город квартал за кварталом. Проникли в Кирилловскую церковь, где шла реставрация, любовались фресками Врубеля и — тоже повезло — иконами Владимирского собора. 14 августа вылетели в Москву: в жизни А. И. это был первый самолёт. «Перелёт на «ТУ-104» производит впечатление могучее, но не скажу, чтобы приятное. С десяти тысячи метров, когда ни одни населённый пункт не виден отдельно, реально ощущаешь ту “пустынность” нашей планеты, о которой пишет Экзюпери. Вся земля кажется в заплатах, как рубище». Он описывал Зубовым вид из окна, рёв двигателей, давление в ушах при снижении, а потом и московские впечатления: ВДНХ, кинофестиваль (Лева достал билеты), Архангельское и Абрамцево («вот в таком месте пожить бы, в такой “зоне тишины”»).
   Но дома нужно было переставлять мебель, переделывать электропроводку, заготовлять картошку и дрова на зиму (эта забота всегда была целиком на нём), осенью наплывали другие хозяйственные и школьные обязанности, а нагрузка в новом учебном году вышла максимальной — физика в 10-х классах с большой экспериментальной работой. Имея только два свободных от школы дня, обязывая себя следить за «Наукой и жизнью», «Знанием-силой», «Юным техником» и «Техникой молодежи» (а хотелось читать ещё «Искусство кино», «Театр», «Новый мир» и быть в курсе книжных новинок), он вместил в осень 1959-го окончание «Матрёны» и чистовую перепечатку «Ивана Денисовича».
   Ему хорошо работалось. «Мне было дико слушать, — напишет он в “Телёнке”, — как объясняли по радио обеспеченные, досужие, именитые писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале рабочего дня, и как важно устранить все помехи, и как важно окружиться настраивающими предметами». Тишины в Рязани уже не было: прямо перед домом открылась оптовая продуктовая база, и теперь по целым дням здесь ревел транспорт. Но, научившись складывать строки в колонне под конвоем, в степи на морозе, в литейном цеху и в гудящем бараке, он был естественно приспособлен писать всюду, потому тарахтевшие грузовики как будто и не мешали. «Лишь бы выдался свободный часик-другой подряд!» В конце года, одолевая незнакомую для себя форму, написал сценарий «Знают истину танки» — сгусток событий семи- и пятилетней давности: лагерные волнения в Экибастузе, участником которых был он сам, и восстание в Кенгире, о котором знал по рассказам.
   Опять мятежному учителю виделся чёрный силуэт зоны — вышки и столбы с фонарями, колючая проволока во много нитей. Опять слышались мерные удары в рельс, и вставала перед глазами прежняя картина: голая «линейка» меж бараков, три тысячи спин по пять в шеренгу, и номера— грязная, голодная, пригорбленная публика, в чёрных спецовках и чёрных картузах с белыми лоскутами — три спереди и один сзади, меж лопаток. И надзиратели с голубыми погонами и голубыми околышами фуражек, стоявшие, расставив ноги и обхлопывая заключённых. Носилки с диким камнем, надрывная работа, неудачливый побег, избитые в кровь беглецы — вся эта проклятая жизнь без справедливости… А ещё забастовка, расстрелы из пулемётов… Сценарист писал так наглядно, с такой детальной прорисовкой, что будущие читатели могли ощутить себя зрителями и без экрана («Как я любил годами этот фильм, как надеялся, что он грянет!»). Он заставлял себе помнить то, что уже давно пора было заслонить домашним уютом, летними отпусками, заботами о здоровье. К забвению призывал и персонаж сценария, находившийся по этусторону колючей проволоки: «Какой дурак это придумал — старое ворошить? Сыпать соль на наши раны!»
   И только сценарист кричал о неутихающей боли и невысыхающей крови, которая заливала всё новые и новые пространства. «Памяти первых, восставших из рабства, — Воркуте, Экибастузу, Кенгиру, Будапешту, Новочеркасску…» посвящался сценарий, написанный как бы ещё и впрок: советские танки давили Будапешт тремя годами раньше, расстрел рабочих в Новочеркасске случится тремя годами позже. Десять огненных страниц «Архипелага» расскажут о новочеркасской трагедии, к посвящению будет добавлен ещё один роковой город Россиии поставлено многоточие… [72]
   Итак, Солженицын усердно преподавал, тщательно планировал лето, старался не пропускать книжных новинок (рекомендации давал Копелев), следил за кинопремьерами, увлекался фотографией и йоговской гимнастикой, читал о снежном человеке и сам любил обтираться снегом; грамотно лечился и лечил домашних по купленному двухтомнику «Справочник практикующего врача». Он был небезразличен к общественным язвам и мог отправить в газету заметку о нечётко работающей почте, о слишком громком радио в местах отдыха трудящихся, о продаже двух билетов на одно место в купе поезда. Добропорядочный, законопослушный педагог радовался вместе со всеми горожанами приезду Хрущёва для вручения Рязани ордена Ленина за показатели по мясу (дорогого гостя ожидали и в школе № 2, дети весь день простояли с букетами, но не дождались). Видимая часть жизни Солженицына была неприметна и совершенно обыкновенна.
   Но была ещё грозная невидимая часть. Затаившийся упрямый лагерник, подпольный летописец ГУЛАГа напряжённо вслушивался в то, что льётся с высоких трибун. Вот говорливый, весёлый Никита Сергеевич бьёт себя в грудь — дескать, нету, нету у нас политических заключённых, и старые зэки верят на слово Первому секретарю ЦК: забывчивость горя, заплывчивость кожи. Меж тем рассказ А. И. о зэке начат одномоментнос занятным выступлением Хрущёва: «К таким явлениям и делам возврата нет и в партии и в стране» (22 мая 1959 года). И вот что скажет Хрущёв через девять месяцев послеНовочеркасска: «Теперь все в нашей стране свободно дышат… спокойны за своё настоящее и будущее» (8 марта 1963-го). Как хотелось в это верить! Но как уже невозможно было этому верить! А значит, нечего надеяться, что главную правдувпишут в Уголовный кодекс или в постановления партсъезда. Оставались тайные рукописи, но и здесь закон поэзии диктовал быть выше гнева и воспринимать сущее с точки зрения вечности.
   А пока — тянулся учебный год с физпрактикумом для 9-х классов и предэкзаменационной подготовкой 10-х; и снова планировалось летнее путешествие, на юг, организованными туристами. Продолжались споры с Копелевым о литературе. Лев упрекал друга в невежестве, а Саня писал Зубовым: «Со Львом переписка безнадежная: он отвечает мимокорреспондента. Круг досужих людей, они совершенно не приемлют и не ощущают, чем живут т. н. простыелюди, бесконечно влюблены в своё общество, свой ум и время от времени роняют нам дары, вроде “какие 10 книг ты бы взял с собой в космический полёт, в одиночную камеру, на необитаемый остров?” Проведите, мол, такие анкеты среди своих учеников, среди своих студентов и присылайте нам материалы. Лев даже не хочет понять, что я преподаю физику…»
   Но он и сам давно хотел читать только лучшее, без подсказок. Потому раздобыл «Литературную энциклопедию» и, штудируя том за томом, изучал биографии писателей, разборы произведений, а выписки складывал в тематические папки. Занимался словарем пословиц Даля, создавая в себе внутреннюю атмосферу русского языка. Литература, заполнявшая толстые журналы, вызывала раздражение, особенно автобиографии писателей, «продукт чрезмерной любви автора к себе». Мемуары Паустовского казались скучными. Мемуары Эренбурга — признаком того, что писателю нечего сказать. Нудно, самовлюблённо, бедно мыслями, претенциозно… Сбивчивый, путаный, хвастливый стиль… Спорит с мертвецами и доказывает живым, что он гений… Автобиография, если только она не несет в себе художественного обобщения, есть самый низкий вид творчества, почти даже и за пределами его… Только попытка Эренбурга осмыслить Гражданскую войну примиряет с мемуаристом. «Эпидемия автобиографий» — назовёт А. И. свою статью для «Литературной газеты» (оттуда придет кислый ответ, не предполагавший публикации). Письмо Паустовскому со статьей останется вообще без ответа, как и копия, посланная в «Литературу и жизнь».
   Но дело было вовсе не в мемуарном жанре, и не он вызвал протест. «На самом деле это был упрёк, — скажет он в “Телёнке”, — что писатели, видевшие большую мрачную эпоху, всё стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины, — а чего уж так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые?» «Поучиться бы им у протопопа Аввакума! — писал он Зубовым тогда же, в 1960-м. — Ведь у него сила мысли, сила и густота изложения. Он не “плыл всю жизнь по течению” и ему есть что сказать». Но брать пример с мятежного протопопа никто не спешил.
   …Лето 1960-го стало переломным во многих отношениях. Каникулы складывались удачно — заранее была заказана туристическая поездка по Военно-Сухумской дороге с пляжным отдыхом в Сухуми. В Ростове к поезду пришли Виткевичи и Ира Арсеньева. Удалось заехать в Георгиевск навестить тётушек и подновить мамину могилу, а в Минводах — разыскать двоюродных братьев. Август подарил ещё пять дней приокского путешествия, куда Солженицын отправился один: Баженовская церковь в Черкизове, ансамбль монастырей и соборов в Коломне, интереснейший кремль в Зарайске. Потом отдыхали с женой в Солотче и вместе ездили на родину Есенина. «Это лето было за последние двадцать лет — первое, когда я по-настоящему и беззаботно отдыхал», — писал он Зубовым, не упоминая, конечно, о миниатюрах-крохотках, которые создавались по следам поездок. Церкви со сшибленными крестами, вахтыи вышкиу монастырских стен, непостижимая красота есенинских мест… «Небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и ещё сегодня он обжигает мне щёки здесь… Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясённый, нашел столькое для красоты!»
   Но устойчивое тайное писание переставало радовать подпольщика. «От написанных многих вещей — и при полной их безвыходности, я стал ощущать переполнение, потерял лёгкость замысла и движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха». Он чувствовал, будто заживо закопан: приезжающие в Рязань друзья — не оценщики того, что написано, и, кроме Зубовых, жены и тёщи, читателей у него не было. «В 1960 году всего этого я не мог бы точно назвать и объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже немалый мой написанный ком, — и какую-то потяготу к движению стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная литературная затея». Однако тяжесть тайного писательства состояла, как теперь понимал он, в невозможности проверить свою работу на развитых и опытных читателях.
   Как-то в июле, в разгар беззаботногоотдыха, когда они с женой изнывали от жары на сухумском пляже, его охватила страшная тоска. Он обронил, тяжело вздохнув: «Вот пишу, пишу… Но прочтёт ли кто-нибудь это?.. Для кого ж я пишу?..» Можно было, конечно, списать всё на раздражение — из-за духоты, людского месива, зноя, бестолковости «организованного» туризма (тем летом он раз и навсегда отказался от путешествий в случайной группе). Но жара и туризм были ни при чем. Тупик имел выход: надо было лишь расширить круг читателей, найти образованных, знающих толк в литературе и надёжных людей. «Когда мы мчались вдоль моря в поезде Сухуми—Москва, я предложила Сане показать его вещи двум близким мне семьям, живущим в Москве. В этих семьях никто не имел касательства к литературе, там занимались точными науками, но любили и ценили настоящую литературу». Наташа назвала супругов Теушей и Кобозевых.
   Лауреат Сталинской премии профессор Вениамин Львович Теуш был выдавлен из авиационного института в конце сороковых, в разгар «борьбы с космополитами», и после долгих поисков смог найти работу только в Рязанском сельхозинституте. Заведовал кафедрой математики, был антропософом, меломаном и — соседом Решетовской по дому: институт предоставил ему комнату там же, на Касимовском, куда к нему наезжала жена Сусанна Лазаревна, хранившая в Москве комнату и прописку. Вместе с Решетовской они организовали музыкальный лекторий: Теуш рассказывал о композиторах и произведениях, Наталья Алексеевна их исполняла. После смерти Сталина Теуш получил кафедру математики в Москве, но рязанские связи не порвал, и однажды к друзьям на дачу в Малаховку Решетовская привезла мужа (прежде Теуши полагали, что Наталья Алексеевна вышла за Сомова, овдовев в войну, а о муже-зэке не подозревали). Гость поразил воображение острыми и яркими суждениями, стремительной, пружинистой, энергичной речью и очень профессиональным взглядом на литературу. Уж не писательствует ли он втайне? Такая мысль промелькнула у проницательных супругов при первом же знакомстве.
   Только год спустя, в августе 1960-го, на дачу к Теушам Решетовская приехала с рукописями в чемоданчике. «Я — решился. И дал им “Щ-854” (более резкий вариант “Денисовича”) — самое безобидное, что у меня тогда было. Этот шаг был для меня сотрясательный: я ещё никогда не приоткрывался человеку, которого бы знал так мало и не проверил сердцем», — скажет в «Телёнке» Солженицын. Впервые он так рисковал: приобретал двух читателей, но мог потерять труд многих лет, свободу и голову. И действительно: Теуш, прочтя рассказ, был настолько взволнован, что, не спрашивая разрешения, показал «Щ» ещё трем знакомым. С одним из них, доктором технических наук Львом Самойловичем Каменномостским (тоже изгнанным из авиации и из Москвы в 1949-м, работавшим в Рязани, а потом вернувшимся в столицу), Теуш приехал в середине зимы к автору — объяснить, что рассказ не просто художественная удача, а историческое событие. «А меня, — признается Солженицын, — как ударила эта непрошенная утечка! Стеснилось сердце, как от большой беды, как от уже происшедшего провала».
   К счастью, провала не произошло, итог чтения был взрывной, и Теуши поклялись в надёжности людей. «Ныне отпущаеши раба Божьего, ибо видел я возрождение русской литературы», — торжественно восклицал Теуш; он был тронут мягкостью Ивана Денисовича (и автора!) к Цезарю Марковичу, а Каменомостский добавил, что этой чертой рассказ реабилитирует в его глазах русскую литературу. Сняв на три дня два номера в гостинице, взахлеб читали «Шарашку», передавая листы друг другу. «Теуши наперебой поздравляли Саню, — вспоминала Решетовская (1975), — повторяя, что открыли огромного писателя! А Каменномостский добавил: “Придет время, когда в Рязань люди будут приезжать, как ездили в Ясную Поляну к Толстому!”» Трое математиков, первых читателей Солженицына, безошибочно почувствовали его масштаб, угадали будущность.
   И был ещё Николай Иванович Кобозев, крупный физико-химик, научный руководитель Наташи по аспирантуре. Ему она отвезла «Один день» и с нетерпением ждала реакции. «Н. И. Кобозев был — из самых умных людей, когда-либо встреченных мною, — скажет о нём Солженицын. — ...Он сильно заинтересовался мною, прочтя самиздатского “Ивана Денисовича”». С первого разговора они испытали друг к другу доверие. «Я стал давать ему читать ещё неоткрытые рукописи, он прилежный и обдумчивый был читатель. Само собой всплыло, как трудно этому всему обеспечить сохранность — и он сам предложил устроить хранение, только не подручное, а глубокое. В этом больше всего я и нуждался. Далеко идущее совпадение наших взглядов давало возможность доверить ему любую мою работу». Солженицыну открылась библиотека Кобозева. Первым делом Николай Иванович предложил прочесть Достоевского, «Дневник писателя»…
   Так образовался кружок, где прочитывались и обсуждались все его вещи, и писатель понемногу привыкал к читателям — не зэкам. Жена Каменомостского, бывшая артистка Малого театра, созвала своих, когда А. И. читал «Свечу на ветру» — эту пьесу он начал в конце 1960 года. «В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я изобретать: не могу ли я всё-таки что-нибудь такое написать, чего хоть показывать людям можно! хоть не надо прятать!» (через несколько лет он поймёт, почему не удалась пьеса, несмотря на переделки и перестановки, почему вообще может не получиться вещь, если она — абстрактно сочинённая).
   Первый успех давал уверенность, что его литература имеет цену не только среди бывших зэков, но может быть с сочувствием прочитана и вольными. И он продолжал гнуть свою линию. Легко написался рассказ «Правая кисть» — действительный случай про весну 1954 года, когда, корчась от рентгеновской тошноты, он выздоравливал в Ташкентском онкодиспансере. Сейчас нужно было снова лечиться: курс сарколизина лишь на время смягчил и уменьшил опухоль, но она снова затвердела, прощупывались контуры. Амбулаторное лечение, разрешённое докторами, проходило не так безоблачно, как хотелось бы: лекарство вызывало длительную тошноту, неприятные изменения в крови. Только к Новому году удалось добиться положительного результата.
   А в январе в Рязань накатили гости — был проездом Андреич, приезжала давно званая тётя Ира из своей конуры в Георгиевске; ухоженная квартира Решетовских показалась бывшей богачке, а теперь почти нищенке обидной «роскошью». Саня готов был купить ей жилье под Рязанью, в любимой Солотче или рядом, в деревне Давыдово, где продавался дом с садом, обещал помогать по хозяйству, бывать в выходные и жить летом неделями. Но тётя Ира отказалась: лучше стариков не трогать с насиженных мест, к тому же у неё кошки, с десяток, и как же их всех сюда везти? И ещё отыскался дядя Илья, брат отца: Саня почти наугад послал открытку в посёлок Маклаково Красноярского края, без улицы и номера дома, с обращением к почте, помогите, мол, найти родственника. И нашли почтари Илью Семёновича Салжаницына! А в Вятке, тоже через почту, Сане удалось разыскать бывшего своего фронтового комиссара. В конце января съездил в Москву, повидался с Ивашевым-Мусатовым и вынес отрадное тёплое чувство: Сергей Михайлович жил до того отрешённо, до того бедно, что казался птицей небесной, и Солженицын рассказывал Зубовым: «Жизнь проходит в ажиотаже творчества под непрерывное проигрывание пластинок… Жена, Нина Васильевна, наивная доверчивая натура, даже не XIX, а какой-то XVIII век… Ведь вот живут же люди не стяжательством!»
   И опять теснились планы на лето — то ли в Ленинград, куда звали сестры Львовны (с ними после 1958 года не прерывалось дружественное общение), то ли к русской старине во Владимир и Суздаль, то ли на Селигер. И почти безотчётно взялся он за своего «Щ». «Я не знал — для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял “Щ-854” и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурачили американцев в Севастополе 1945 года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то — и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! — не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе — счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат».
   В конце мая Солженицын снова был в Москве и привёз Копелевым облегчённый «Щ-854». «Хотя Лев счёл это “производственной повестью”, но всё же тут новинка-перчинка явно чувствовалась, и они с Раей Орловой стали уговаривать меня разрешить им понемногу “давать читать”, это было в их амплуа. Я сперва твёрдо отказывался, но потом поддался, они выдавили из меня некий дозволенный список читателей: Рожанские, Осповаты, Кома Иванов. И тем же летом и осенью стали давать, и списка не соблюдая».
   Из дневника Раисы Орловой: «Май 61 г. С<аня>. принес рукопись. На плохой бумаге, через один интервал, почти без полей. Заголовок “Щ-854” (арестантский номер). Сперва не хотел никому, кроме Л<ёвы>., показывать. Разрешил мне. Первую страницу преодолевала, а дальше и не знаю, что было вокруг, не подняла головы, пока не кончила. Ни минуты сомнения: такойбарак, такаямиска, такойлагерь. Я этого не испытала, не знала об этом, не хотела знать. Потому — острое чувство вины. Л<ев>. говорит: “Всё правда”. Составили список — ещё 6 человек (список включал Вс. В. Иванова, Л. К. Чуковскую, В.Ф. Тендрякова —