Но так уже привычен был Солженицын к газетным мерзостям, так устал их страшиться, что статью в «ЛГ» сравнил с «пухлым, но не грозным облаком». Едва отпала опасность с передачей плёнки, он засел за «Круг», искренне считая, что счастливей наступившего лета нельзя и придумать: «Архипелаг» в безопасности и не за горами работа над «Р-17». «Кругу»-87, только что вышедшему в Цюрихе на русском языке (а вскоре выйдет и в переводах), автор намерен вернуть прежние качества: Иннокентий Володин должен звонить в американское посольство; сюжет «атомный» должен стать на место «лекарственного». Так случилось, что герои «Шарашки» тем летом то и дело появлялись в Рождестве — и Панин, и Копелев. А в июне на один день приезжал Соломин: остановился в Рязани у Марии Константиновны, прочёл «Раковый корпус» и плакал над ним, видя, как его долагерная биография пригодилась Костоглотову.
   В середине августа вдруг поступил сигнал от Твардовского: срочно ждёт А. И. у себя на даче. Оказалось: Лакшин и Кондратович были в ЦК, пытались говорить о «Раковом корпусе». Мелентьев ответил, что Солженицыну скоро конец: «Мондадори» печатает «Пир Победителей». Второй цекист, Беляев, предвкушая желанный результат (можно будет, наконец, закрыть надоевшее дело), с ликованием добавил: «Народ его растерзает!» «Ну, не растерзает, у нас закон. Но — посадят!» Твардовский был в крайнем волнении — нет сомнения, что «Пир» попал на Запад из «тиража», выпущенного на Старой площади, и если попал, то не сам по себе, а по некоей воле. И Солженицын должен сделать всё возможное, чтобы помешать выходу этой злосчастной вещи. Но где его искать, с этой его чёртовой конспирацией?
   Мгновенно понял А. И., что если единственную копию «Пира» забрало ГБ, попасть на Запад она могла только, условно говоря, «посредством Луя», и значит, это провокация агитпропа. Меньше часа езды на машине было от дачи до дачи, и он немедленно бросился к Твардовскому — намного раньше, чем тот ожидал. Трифоныч был сердечно рад встрече, принял Солженицына радушно, «широкими руками», они обнялись и расцеловались. А. И. сразу взял быка за рога, и они наметили программу действий: выяснить источник слухов и, если они подтвердятся, вместе писать издателю Альберто Мондадори (после статьи в «ЛГ» тот сообщил Твардовскому, что купил рукопись «Ракового корпуса» как анонимную и ввиду её литературных достоинств напечатал, поскольку понимает долг издателя и смысл своего бизнеса «в соединении автора и читателя»). «Сердечно мы расстались, как никогда», — писал Солженицын, и уже не было места старым обидам, и никто никого не вырывал из сердца.
   А через пять дней грянула Чехословакия. Вечером 20 августа, услышав грохот, доносившийся с шоссе, А. И. вскочил из-за своего стола у Истьи, бросился в дом и застыл возле окна второго этажа. В ста метрах от дачи бесконечной вереницей лились по шоссе танки, грузовики, спецмашины. А. И. понял: это — на Чехословакию (ему до последнего не хотелось верить в оккупацию). В ночь на 21 августа войска стран Варшавского договора вторглись в страну, чтобы покончить с Пражской весной. «Свою судьбу я снова сам выбирал в эти дни. Сердце хотело одного — написать коротко, видоизменить Герцена: стыдно быть советским!В этих трёх словах — весь вывод из Чехословакии, да вывод из наших всех пятидесяти лет! Бумага сразу сложилась. Подошвы горели — бежать, ехать...» Первым движением хотел броситься к знаменитым — Капице, Шостаковичу, Твардовскому, Сахарову, Ростроповичу. Выложить им трёхсловную бумагу и двинуть её за семью подписями в Самиздат. Движением вторым — понял: не подпишут они, столь разные, такую бумагу. Начнутся согласования, исправления — выйдет что-то выморочное, межеумочное. Так что если подписывать, то только своё и только одному. Тогда будет честно и хорошо. «И — прекрасный момент потерять голову: сейчас, под танковый гул, они мне её и срежут незаметно». Значит, как ни противно, придётся смолчать, поберечь горло для главного крика, хотя все знают: пражская весна началась с московского писательского съезда, где читалось егописьмо. Попытка подготовить документ протеста совместно с Сахаровым, на их первой встрече 28 августа, как Солженицын и предполагал, тоже кончится ничем.
   Была ещё одна точка позора — когда новомирцы, на собрании редакции, в обход Твардовского, одобрили оккупацию [91]. Тот день Солженицын назвал духовной смертью «Нового мира» (пустая, значит, оказалась байка, будто прежде чем ввести войска в Чехословакию, надо их ввести в «Новый мир»). И случилось ещё одно убийственное потрясение — Тимофеев-Ресовский (в начале сентября А. И. навестил его в Обнинске) поддерживалдействия СССР в Чехословакии («если б не мы, туда бы вторглась Западная Германия»). Только семь человек в Москве вышли протестовать открыто: 25 августа на Красной площади, у Лобного места, они провели сидячую демонстрацию с плакатами на чешском языке. Их били, арестовали, судили. Твардовский писал про «страшную десятидневку»: « Что делать нам с тобой, моя присяга, / Где взять слова, чтоб рассказать о том, / Как в сорок пятом нас встречала Прага / И как встречает в шестьдесят восьмом». И тут же: «Встал в 4, в 5 слушал радио — в первый раз попробовал этот час. Слушал до 6, курил, плакал, прихлебывая чай».
   В доме Чуковских часто говорили: «Есть две России — Россия Шолохова и Россия Солженицына. 1968-й, лишивший Россию Солженицына кислорода («впору надевать противогазы», — мрачно шутили в «Новом мире»), явил крах последних надежд и торжество серой аппаратной лапы. Но судьба писателя будто дразнила задохшееся время: осень 1968-го выдалась для него вызывающе плодотворной. Переводы «Круга» и «Корпуса» на главные языки мира большими тиражами идут по Европе и добираются до Америки. «Голоса» читают отрывки и целые главы его сочинений. Лучшие критики Запада пишут о них как о главных литературных достижениях, констатируя, что в СССР теперь есть не только соцреализм, но и Солженицын. Режиссер Алов готов взяться за съёмки фильма по сценарию «Тунеядец», написанному А. И. вроде бы между делом, без особой охоты. Но взыскательный Твардовский, прочитав, напоминает о «праве первой ночи» на публикацию. Ещё и шутит: «Сажать вас надо, и чем скорее, тем лучше». В ноябре «Правда», хваля принципиальность «ЛГ», лягнула Солженицына за «антиобщественную, очернительскую позицию» — однако, при всех последствиях (велено было «Мосфильму» сценарий закрыть), свободе и жизни автора ничего не угрожает: даже Твардовский уже не обращает внимание на газетный хай.
   «Я шёл по окаянно-запретным литературным путям, а вёл себя с уверенностью признанного советского литератора. И — сходило». То есть — пока что он ходил по своему дачному участку без конвоя и кандалов. Жаль, не получилось той осенью дать Твардовскому «Архипелаг» — Трифоныч уже дозрел, считал А. И., мечтая, как зазовёт его к себе в Рождество, дней на пять, как славно и согласно обсудят они главные русские вопросы. Это чтение, полагал А. И., нужно Твардовскому «как опора железная, это заменило бы ему долгие околичные рысканья по нашей новейшей истории».
   Вместо Твардовского в Рождество ранним сентябрём пожаловал незваный гость — тот самый французский журналист Виктор Луи, на которого ссылались «Грани». Предъявил претензию: западная пресса считает его, Луи, продавцом рукописей Солженицына, и он теперь опасается за свою карьеру. Потом приезжал ещё раз, с двумя спутниками; фотографировали участок в отсутствие хозяев, расспрашивали соседей, нельзя ли снять дачу поблизости. «Это 1 ласточка! — сказал тогда А. И. — Чехословакия кончена. Теперь начнётся кампания против Солженицына». Жить в Рождестве, в незащищённом домике, в осеннем безлюдье, становилось опасно.
   Но вот — Рязань, 11 декабря. Солженицыну — пятьдесят. Поток писем и телеграмм. За один заход приносят по пятьдесят, по семьдесят штук, несколько раз на дню. «Всего телеграмм было больше пятисот, писем до двухсот, и полторы тысячи отдельных личных бесстрашных подписей» («Телёнок»). Рязанское и Воронежское отделения СП (смельчаки!), сотни русских читателей; Альберто Моравиа, Эдуардо де Филиппо, Генрих Бёлль, Союз писателей Чехословакии. «Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю, — телеграфировала Лидия Чуковская, — писателя, более долгожданного и необходимого, чем Вы. Где не погибло слово, там спасено будущее. Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской литературе ее громовое могущество» (А. И. писал в ответ: «Ваша телеграмма высечена на камне или извлечена из архангельских труб»). «Примите, дорогой друг, мои сердечные поздравления по случаю нынешней даты. Живите ещё пятьдесят, не теряя прекрасной неутомимости Вашего таланта. Всё минется, только правда останется» (Твардовский). «С вами наша любовь, бесконечное уважение и благодарность. Без Вас и Ваших книг мы не живём сегодня и не мыслим будущего» (студенты литфака).
   «Скажу, не ломаясь: в ту неделю я ходил гордый. Настигла благодарность при жизни и, кажется, не за пустяки», — признавался Солженицын. «Читателей и писателей, приславших поздравления и пожелания к моему 50-летию, я с волнением благодарю. Я обещаю им никогда не изменить истине. Моя единственная мечта — оказаться достойным надежд читающей России», — писал он в ночь на 12-е, после того как разобрал (помогали ещё трое) огромную почту; наутро первой электричкой Вероника везла экземпляры письма в две редакции.
   Но в «ЛГ» оно никогда не появилось, а родной журнал, получив копию, а не оригинал, обидчиво предположил, будто юбиляр написал письмо загодя, в смешной уверенности, что поток поздравлений неизбежен. Но что ж было смешного в пятистах телеграммах, на которые кратким письмом откликался юбиляр?
   Официальная Москва, крепко зажмурясь, юбилея не заметила. Неофициальная — передавала солженицынский «Ответ поздравителям» из рук в руки, ощущая себя адресатом его благодарности. И даже спустя много лет люди помнили: они были среди тех, кто в 1968-м послал Солженицыну в Рязань слова от сердца.

[92].
   Наташа запомнила две голодные зимы эвакуации в Южном Казахстане и скудное московское детство. Помнила, как бабушка откладывала всякое непортящееся, добытое мамой, работавшей в МАИ, — «деду»; отправлять посылки бабушка и внучка ездили за 100-й километр. Её детство было внятно А. И. до мелочей, до голодных спазмов, до комка в горле: отец погиб, дед в тюрьме и мать круглые сутки на работе. Такая же размётанная и оглушённая семья, как у него, да ещё «воронья слободка», населённая служащими Музея революции (одна их них заставляла мать жечь в тазу сомнительные дедовы книги, «а то сообщу»). «Быта не было, в жаркой послевоенной Москве беспризорно бегала в трусиках, босиком купаться в сливе фонтана у “гробницы” напротив Моссовета, зимой уроки при свечке: никогда не хватало у мамы до получки, приходили отключать свет, надутая вельможная школа (вокруг “спецдома”, почти у всех живые отцы, сохранённые бронью), одичалое несытое детство, несвязные клочки прошлого в бабушкиных рассказах». А ещё церковь на Успенском Вражке, куда, пряча галстук в карман, она