такон оберегает свои вещи, и был горд, что легко устаивает против медных труб. Худсовет «Современника» настойчиво просил разрешить к постановке «Оленя и шалашовку», брался ставить пьесу тотчас, артисты готовы были обедать и ночевать в театре и за месяц выпустить спектакль. И наверняка выпустили бы, но — получили отказ. Ибо сначала пьеса должна была пройти в журнале — а журнал её забраковал: «искусства не получилось».
   «Дочитал пьесу Солженицына, — замечал Твардовский. — Мнение то же самое: не нужно ни печатать, ни ставить. Он молча выслушал, но сказал, что очень любит эту вещь и хочет её всё же показать “специалистам”, т. е. режиссерам и т. п. Я не возражал было, но думаю, что и читать её не нужно никому, — боюсь, что “специалисты” бросятся ставить». Этих «специалистов» Твардовский называл «театральными гангстерами»— автор не должен был им даже показывать пьесу. А ещё приезжала дама с «Ленфильма», привезла четыре экземпляра договора на «Кречетовку», уже подписанного киностудией. «Мне оставалось только поставить подпись и получить небывалые для меня деньги — и “Кречетовка” появится на советских экранах. Я — сразу же отказался: отдать им права, а они испортят, покажут нечто осовеченное, фальшивое? А я не смогу исправить…» АПН жаждало получить интервью по поводу Карибского кризиса; некто из Кишинёва хотел делать сценарий по «Ивану Денисовичу». Поток писем, вызовов и звонков не мог бы уместиться даже и в две жизни.
   В ноябре 1962-го, в ошеломлении первого успеха, Солженицын всё же надеялся, что у его славы есть минимум полгода. Они нужны были позарез — ведь одной книгой изменить или сдвинуть систему невозможно. Прорыв в публичность — это ещё не прорыв к цели, к тому же оказалось, что счёт идет вовсе не на годы. Время отмеряло недели — от первой хвалебной рецензии на «Денисовича» до первой контратаки (скандал в Манеже) и потом до кремлевской встречи Хрущёва с интеллигенцией: две недели и ещё две.
   1 декабря 1962 года в Манеже открылась выставка, посвящённая 30-летию Московского союза художников, которую посетил Хрущёв. Неожиданно к участию в выставке были приглашены художники альтернативных направлений. Как позже выяснится, одна команда живописцев решила свести счёты с другой руками первого человека в государстве. Так же, как Твардовский через Лебедева нашёл путь к Хрущёву, так и первый секретарь Союза художников РСФСР Серов действовал через секретаря ЦК по идеологии Суслова. Интрига была тщательна срежиссирована: с первых минут Хрущёва повели по специальному маршруту, и и он увидел работы, далёкие от реализма. Никитабыл в бешенстве. «Мазня!» «Патологические выверты!», «Духовное убожество!» Но кампания против абстракционизма оказалась двусмысленной: авангардисты Запада примыкали к левым организациям, и в Москве их обычно привечали. К тому же готовилась выставка французских художников Фернана и Нади Леже. Советское руководство решило пойти на диалог с творческой интеллигенцией.
   Твардовский, отдыхая в Пицунде, сразу понял, чем чреват такой «диалог». «О встрече думается так-сяк. Звонил Дементьеву сегодня утром, тот говорит: обстановка сложная, противоречивая. Кочетовщина поднимает голову в связи с суждениями о живописи. То Солженицын, а то — противоположное, — разберись. Только бы не вверзиться в дерьмо». Предчувствие не обмануло. «Кочетовщина» подняла голову ещё дособытий в Манеже: её короткий обморок заканчивался. Лакшин зорко подметит вирши официозного поэта Н. Грибачёва, появившиеся в «Известиях» 30 ноября: «Метеорит» стал первымотрицательным отзывом на Солженицына, через двенадцать дней после выхода повести. «Отнюдь не многотонной глыбой, / Но на сто вёрст / Раскинув хвост, / Он из глубин вселенских прибыл, / Затмил на миг / Сиянье звёзд. / Ударил светом в телескопы, / Явил / Стремительность и пыл / И по газетам / Всей Европы / Почтительно отмечен был. / Когда ж / Без предисловий вычурных / Вкатилось утро на порог, / Он стал обычной / И привычной / Пыльцой в пыли земных дорог. / Лишь астроном в таблицах сводных, / Спеша к семье под выходной, / Его среди других подобных / Отметил строчкою одной». Официоз отмерял славе «Ивана Денисовича» срок до утраи хотел видеть автора пылью. Не хватало лишь определения — лагерная. Но в хрущёвское время таких эпитетов уже как-то стеснялись, и пока Солженицын был в фаворе, газеты держались за удобную формулу: повесть напечатана «с ведома и одобрения ЦК КПСС».
   Меж тем 15 декабря, в субботу вечером, в рязанскую школу № 2 пришло распоряжение из обкома партии: Солженицын вызывается в Москву, в ЦК, к Поликарпову, повезёт его утром 17-го обкомовская серая «Волга». Зачем? Первая мысль была — будут загонять в партию. Оделся нарочито: старый костюм из «Рабочей одежды», чиненные чёрные ботинки с латками из красной кожи, к тому же был сильно нестрижен. «Так легче было мне отпираться и придуряться: мол, зэки мы, и много с нас не возьмёте. Таким-то зачуханным провинциалом я привезён был во Дворец встреч». В понедельник утром водитель спросил «товарища Солженцова» и покатил в Москву. В отделе культуры ЦК, где его приняли «восхитительно-заботливо», будто всю жизнь сочувствовали лагерной литературе, он узнал, что приглашён на торжество. Черноуцан вручил пригласительный билет, и, завезя по дороге в «Москву» (в невиданно пышный номер) для размещения, большая чёрная машина доставила гостя на Ленинские горы.
   Лет через пятнадцать Солженицын составит подробный рассказ о той встрече, куда он был зван не как объект вразумления, а как именинник. Запомнит огромные паркетные залы, белоснежные оконные занавесы, разодетую праздную публику, мужчин в остроносых лакированных ботинках, знающих друг друга в лицо и по именам. Он не знал тут никого, и его тоже никто здесь не знал: «Новый мир» портреты авторов не печатал. А потом всех завели в банкетный зал со столами буквой «П», роскошной сервировкой и гастрономическим изобилием; гости приветствовали длинного Суслова, тучного Брежнева, усталого Косыгина, непроницаемого Микояна, и в центре — маленького лысого Хрущёва. Близко сидели ответственные персоны: Марков, Кожевников, Софронов, Чаковский, Шолохов… «Это — всё грозные были имена, звучные в советской литературе, и я совсем незаконно себя чувствовал среди них. В ихлитературу я никогда не стремился, всему этому миру официального советского искусства я давно и коренно был враждебен, отвергал их всех вместе нацело. Но вот втягивало меня — и как же мне теперь среди них жить и дышать?»
   В перерыве Твардовский знакомил своего протеже с публикой, и надо было учиться с ней беседовать. Потом каким-то ловким манёвром, выждав время, когда вестибюль опустел и Хрущёв шёл один, А. Т. представил ему Солженицына. «Хрущёв был точно как сошедший с фотографий, а ещё крепкий и шарокатный мужик. И руку протянул совсем не вельможно, и с простой улыбкой сказал что-то одобрительное — вполне он был такой простой, как рассказывал нам в лубянской камере его шофёр Виктор Белов. И я испытал к нему толчок благодарного чувства, так и сказал, как чувствовал, руку пожимая: “Спасибо вам, Никита Сергеевич, не за меня, а от миллионов пострадавших”. Мне даже показалось, что в глазах у него появилась влага. Он — понимал, чту сделал вообще, и приятно было ему от меня услышать».
   Потом, через месяцы, Солженицын будет себя корить, что упустил момент, мог бы смелее говорить с Хрущёвым, сделать необратимый шаг, просить аудиенции, предупредить, что успех XX и XXII съезда шатается, и подвигнуть на закрепление начатого. «Но я оказался не вровень с моментом — с первым прямым касанием к ходу к русской истории. Слишком резок и быстр для меня оказался взлёт». Кинохроника зафиксировала момент рукопожатия, которое, кроме Твардовского, видел ещё только Шолохов. «Земляки?» — спросил он. «Донцы», — лаконично ответил Солженицын. И был момент, когда глава агитпропа Ильичёв, клеймя лозунг «пусть расцветают все цветы», вдруг изогнул речь в ту сторону, что партия ценит произведения пусть и острокритические, но жизнеутверждающие. И привел пример: вот правдивое, смелое произведение «Один день Ивана Денисовича», где показаны человечные люди в нечеловеческих обстоятельствах. Хрущёв, перебивая докладчика, предложил всем посмотреть на автора. Зал аплодировал. «Я встал — ни на тень не обманутый этими аплодисментами. Встал — безо всякой и минутной надежды с этим обществом жить». Но залом был получен сигнал, и во втором перерыве фаворита окружили и обласкали. Сатюков, редактор «Правды», просил дать кусок рассказа. Подошёл интеллигентный Лебедев, «с неба приставленный к беспутному Хрущёву ангел чеховского типа». Радостно тряс руку некто долговязый: Солженицын не признал Суслова, а тот и не обиделся. Потом были прения, о которых позже напишут все, кто там был и кто не был, и всё закончилось поздним вечером.
   Ещё два дня провел Солженицын в Москве. Объяснял Олегу Ефремову — постановка пьесы может сорвать публикацию рассказов в первом номере «Нового мира» за 1963 год. Забрал в редакции верстку и внёс правку, видел стопку студенческих билетов — залоги за чтение одиннадцатого номера, взятого на сутки. Обедал у Твардовского: Александр Трифонович, в обход собственных установок, настаивал дать в «Правду» отрывок — это гарантия, что рассказы никто не тормознёт. Сошлись на отрывке из «Кречетовки».
   23 декабря «Правда» напечатала подвал на четвёртой странице. Получив дома газету, Солженицын написал Власову, как настойчиво просился под перо сюжет, услышанный от него. «Я уже проверил действие этого рассказа на людях старшего поколения: у всех поголовно герой вызывает симпатию и сочувствие». Славный Лёня ответил: «Могу только радоваться, что моя более чем заурядная персона в какой-то мере способствует расцвету советской литературы. Так что с самого начала твоей художественной деятельности дарую тебе полный карт-бланш».
   Публикация в «Правде» — охранная грамота, затыкающая рты злопыхателям. Однако почему-то Москва не советовала Рязани перепечатывать «Один день». Почему-то трёхсоттысячное издание в «Советском писателе» урезано до ста тысяч. Почему-то напряжены рязанские писатели, когда на встрече с ними 22 декабря Солженицын рассказывал о встрече на Ленинских горах, и Матушкин спрашивал, правда ли, что за границей «Один день» собираются использовать «против нас». А с другой стороны, «Правда» печатала доклад Ильичёва, и автор повести упоминался в положительном смысле. «Межкнига» сообщала что «Ивана Денисовича» переводят в Лондоне, Париже, Турине, Гамбурге, Нью-Йорке, и получены запросы из Дании, Швеции, Норвегии.
   Где победы, где провалы?
   Никаких иллюзий насчет дебюта и прорыва у Солженицына не возникло. Вместо диалога власти с людьми искусства прозвучали нотации; партийные бонзы разрешали пение только в унисон с партией. Интеллигенцию призывали трудиться во имя коммунизма, и она торопилась заявить о своей лояльности. Самый дерзкий из выступавших Евтушенко просил считать его не наследником Сталина, но наследником революции. Каждый шаг хрущёвской либерализации был двусмыслен, и это стало сущностью эпохи. Встреча на Ленгорах дала внятный сигнал, что повестью, одобренной сверху, лагерная тема в литературе исчерпана, и пахать на этом поле бесперспективно. И был ещё один знак: только что вышедшая «История КПСС» под редакцией директора Института марксизма-ленинизма Поспелова разрыва со сталинизмом не содержала. Заглянув в учебник, Твардовский отметил: «Убожество новой лжицы взамен старой лжи… Жалкое впечатление: поручили мелкому чиновнику “исправить” известный “краткий курс”, он и делает это, стремясь не упустить ни одного из “указаний” и “разъяснений”, но без всякой заботы относительно целого. Горе!»
   Солженицын, нацеленный на «Архипелаг», должен был ощущать это гореещё трагичнее. Градации лжи виделись ему иначе, чем любому правоверному коммунисту, а понимание «целого» не совпало бы даже контурно. «Всей глубины нашейправды они не представляли — и нечего даже пытаться искать их сочувствие» — это мысль билась в нём при аплодисментах зала, когда его выдернул с места Хрущёв. Партийным ортодоксам «Иван Денисович» показал, что дальше отступать нельзя. «Я — не ихний»: чувство чужести им всемтолько окрепло после встречи на Ленгорах. Литературное подполье должно было отныне обрести новое качество. «Иван Денисович» освобождал от службы, успех давал гарантию защищённости, инерция славы обещала продлить срок спокойной работы. Главное сейчас было правильно распорядиться временем и трудом.
   Заканчивалось учебное полугодие. 29 декабря прошли последние уроки учителя Солженицына, и он прощался со школой. Он не подвёл директора, от которого всегда видел только добро, но… «За неделю я мог дать “Современнику” текст, подготовленный к публичному чтению; дважды в неделю мог выдавать по “облегчённому” отрывку из “Круга” и читать их по радио, и давать интервью — а я возился в школьной лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации, составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на космической орбите…»
   Отныне на космическую орбиту выходил вольный стрелок, одинокий копьеносец, проводник в миры неведомые.
   Так совпало, что как раз в этот день его приняли в ряды Союза писателей РСФСР по секции прозы. В Рязань пришла телеграмма, его поздравляла верхушка — Соболев, Сартаков, Баруздин, Михалков, Софронов, Кожевников. В канун Нового года все они собрались у себя на Софийской набережной и ждали, звали Солженицына, изумлённые его взлётом и связями с Хрущёвым. В течение получаса могли (и хотели как будто!) выписать новому члену Союза московскую квартиру. Солженицын, приехав 31-го в Москву, от визита уклонился и квартиры не принял. «Это было некрасиво, сразу переехать в Москву, а мне это и не нужно было; к тому же я Москвы боялся, сразу задёргают, бесконечные встречи, звонки, конференции; а в Рязани, как приезжаю, — тихо, спокойно». Поступок, поймёт он позже, был весьма обременителен: «Обрёк себя и жену на 10-летнее тяжкое существование в голодной Рязани, потом и притеснённый там, в капкане, и вечные поездки с тяжёлыми продуктами — о жене-то я меньше всего подумал, и потом она, в разрыве со мною, только через выступление против меня смогла переехать в Москву. (А в дальнем просвете жизни хорошо: не стал я москвичом, а разделил судьбу униженной провинции.)»
   Новогоднюю ночь, к восторгу Натальи Алексеевны, они встречали не в Рязани и не у подруги, а в украшенном еловыми ветками и разноцветными шарами фойе театра «Современник», где после спектакля были расставлены столики со свечами и шампанским. Сидели вместе с Олегом Ефремовым (Долоховым!), вернувшимся со съёмок «Войны и мира», и его супругой, актрисой Аллой Покровской. Часы пробили полночь, взорвались хлопушки, загорелись бенгальские огни. Главный тост — чтобы на сцене «Современника» был поставлен «Олень».
   Первую неделю января Солженицын и его жена прожили в роскошном номере «Будапешта» на Петровских линиях. Был в гостях Шаламов, «мы ужинали в номере и живо обсуждали пьесы: мою “Олень и Шалашовку”, которую он уже прочёл, — и его колымскую пьесу, не помню её названия, драматургии в ней было не больше, чем в моей, но живое лагерное красное мясо дрожало так же, пьеса его волновала меня». А вскоре в фойе театра (там всё ещё висели на ветках блестящие шары) автор читал труппе «Современника» своего «Оленя», пояснял отличия ИТЛ от Особлага, где мотал срокШухов. Обсуждения не получилось: волнение переполняло артистов, перехватывало горло: «Счастье, что эта пьеса в нашем театре!» «Нам бы только дотянуться до неё!»
   20 января почта принесла «Новый мир» с двумя рассказами. Им он, кажется, радовался больше, чем выходу «Ивана Денисовича». «Там — тема, а здесь — чистая литература. Теперь пусть судят!» Судьи не замедлили себя ждать: восторженная телеграмма, а потом и письмо от Шаламова, похвальные отзывы от Можаева и других рязанцев — с ними А. И. увиделся на перевыборном собрании (избрали Н. Е. Шундика), восторженное письмо от Чуковского. «Это никакая не заслуга, — писал Корней Иванович, — прочесть великое произведение искусства и обрадоваться ему как долгожданному счастью. “Иван Денисович” поразил меня раньше всего своей могучей поэтической (а не публицистической) силой. Силой, уверенной в себе: ни одной крикливой, лживой краски, и такая власть над материалом; и такой абсолютный вкус! А когда я прочитал “Два рассказа”, я понял, что у Льва Толстого и Чехова есть достойный продолжатель».
   «Получил письмо от Солженицына!!!» — так, тремя восклицаниями, отметит событиеЧуковский 3 марта. Крёстный «Щ-854» отстаивал правду Ивана Денисовича талантливо и азартно. «Встретил Катаева. Он возмущён повестью “Один день”, которая напечатана в “Новом мире”. К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. — Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере. — Но ведь в этом же вся правдаповести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести — а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все».
   Эти «все» снова собрались вместе 7 – 8 марта 1963 года в Екатерининском зале Кремля. Хрущёв преобразился: не было больше хлебосольного хозяина, кормившего несколько сот человек обедом из семи блюд, не было покровителя талантов. Наставник советской литературы и друг художников предстал свирепым чудищем и угрожающе прорычал: «Всем холуям западных хозяев — выйти вон!» (это значило: тем, кто собирается информировать западные агентства, лучше этого не делать, иначе ответят по закону об охране гостайн). Новая встреча отменяла вредное понятие «оттепель» и обещала морозы для врагов партии. Лозунги про «все цветы» и «сосуществование идеологий» объявлялись враждебными. Бонзы предупреждали, что власть они ни с кем делить не будут. Интеллигенции вменялось в обязанность самой бороться за чистоту рядов. Мастера искусств ответно требовали извести душок либерализма в творческих союзах. Редкие оппозиционеры, которых допустили выступать, были так осторожны и уклончивы, что казалось, будто они твёрже самой власти. Два дня репетировали старую, как мир, идею: кто не с нами, тот против нас. Сначала атаковали маститых либералов, потом — запугивали молодняк. Затопали Вознесенского, зацыкали Аксёнова, обуздали средних и промежуточных. И уже звучало страшное слово «контрреволюционер»: «верные» требовали возвратить в литературу меч диктатуры пролетариата, распалённый Хрущёв нервно выкрикивал: «По врагам — огонь!.. Судьёй будет партия!.. Сталин звал на борьбу с врагами!.. У меня были слёзы на глазах, когда мы его хоронили!.. Бразды правления не ослаблены!.. Не пустим на самотёк!.. Во всех издательствах — наплыв рукописей о тюрьмах и лагерях. Опасная тема! Любители жареного накидываются! Но — не каждому дано справиться с такой темой. Тут — нужна мера. Что было бы, если б все стали писать?.. На такой материал, как на падаль, полетят огромные жирные мухи…»
   «В руинах дымился весь ХХ съезд, — вспоминал Солженицын ту встречу — Сейчас внеси портрет Сталина, объяви Никита: “На колени перед портретом!” — и все партийные повалятся, и вся когорта повалится радостно, — и остальным куда ж деваться? Попробуй, устой!» Уже никто не искал знакомства с недавним фаворитом в перерывах, никто не торопился пожать ему руку. Ускользал Лебедев, отрешённо скрываясь за нужной дверью. В кулуарах прошёл слух, будто Шолохов и Кочетов готовятся раздавить «Ивана Денисовича», но, в уважение к Никите, их не выпустят… «Разговоров много, — записал 7 марта Чуковский. — Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены “Новый мир” с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разгромлена интеллигенция и т. д.» А интеллигенция восприняла встречу в Кремле как реакцию по всему фронту, откат от двух съездов и реставрацию сталинизма. «После “встречи” не пишется, не читается, — замечал Лакшин. — Вокруг растерянность, уныние. Перепуганные интеллигенты ещё пуще запугивают друг друга».
   Вопрос о постановке «Оленя» отпал сам собой. Лебедев объяснил и автору, и режиссёру, вызванному на беседу, и своему патрону Хрущёву (в специальной справке от 22 марта), почему пьеса не подходит для сцены: это именно тот материал, на который в театр тучами полетят огромные, жирные мухи, т. е. отечественные обыватели и западные корреспонденты. К тому же в этом исправительно-трудовом лагере почему-то не видно исправляющихся…
   Всё, что сквозь зубы поздравляло Твардовского три месяца назад, после «встречи» мстительно показало когти. Публикации «Нового мира» именовали злостным очернительством; журнал называли «сточной канавой», собирающей всю гниль в литературе. Травля достигла апогея на пленуме Союза писателей СССР; Твардовский не выступал, ибо общий настрой понял точно. «Повеяло чем-то жутко знакомым: ты не хочешь, но ты должен выступить и должен сказать не то, что ты думаешь, а то, что мы хотим, и выступишь, и скажешь, но что бы ты ни сказал, мы назовём это “попыткой уклониться”, и чем более ты будешь готов “признать” и “заверить”, тем беспощаднее мы тебя растопчем, отплатим тебе и за речь на ХХII съезде, и за Солженицына, и за строптивость, и за твои удачи, и за всё, но, пожалуй, более всего за Солженицына…»
   Реваншисты жаждали кровопускания и так торопились, что ТАСС вынужден был опровергнуть слух, будто Твардовский снят с должности (23 марта «Нью-Йорк таймс» сообщил о назначении Ермилова на его место). Жалить «Матрёнин двор», не имевший верховных санкций, было проще — с него и начали. Бдительный взор разглядел печать безысходности, пессимизма и затхлости; партийные сердца испытали душевную горечь. Ведь автор исказил историческую перспективу, перепутал бунинскую деревню с советской, критическим реализмом подменил социалистический. Чуткие к перемене погоды собратья по перу требовали рассказа о революционных изменениях, происшедших в крестьянском сознании. Из Москвы критика «Матрёны» перенеслась в Рязань: столичные эмиссары громили учителя-постояльца, не сумевшего очистить хозяйскую избу от крыс и тараканов. Автора «Матрёны» приглашали выглянуть за гнилой забор, увидеть цветущие колхозы и показать передовиков труда — истинных праведников своего времени («Нашёл идеал в вонючей деревенской старухе с иконами и не противопоставил ей положительный тип советского человека!» — негодовал осенью 1963-го сосед Чуковского по Барвихе маршал Соколовский. Другой вельможа говорил Корнею Ивановичу: «Я депутат той области, где живёт Матрёна. Ваш Солженицын всё наврал. Она совсем не такая»). Поиски уязвимых мест «Ивана Денисовича» вскоре тоже дали результат — и оказалось, что кусать можно и эту высочайше одобренную вещь. Во-первых, социально-классовые критерии подменены общегуманистическими. Во-вторых, герой похож на Платона Каратаева, примиренца, и покоряется обстоятельствам. А нужен герой пытливый и действенный. В-третьих, не показаны «тайные партсобрания зэков», к которым мог бы прислушаться Иван Денисович…
   И наступал на пятки новый партийный форум — июньский Пленум ЦК по вопросам культуры и идеологии. По инерции славы Солженицын был зван и сюда, и Твардовский считал, что надо идти, иначе свораподумает, будто фаворит упал в значении, а это вредно для «Нового мира». Следовало ехать и в Ленинград, на симпозиум Европейской ассоциации писателей. Однако стать декорацией придворно-партийного театра и такраспорядиться своей свободой Солженицын не хотел. Представлять советскую литературу и не сметь сказать ни одного своего слова — нет, неколебимое «нет». От одного форума отбился, от второго — просто сбежал.
   Газетный лай нисколько не уязвлял Солженицына: в этойпечати его больше задевали и позорили недавние чрезмерные похвалы. Своё положение он считал превосходным: впервые в жизни можно было в любой сезон писать, живя у реки или в лесу. «Не мешают писать — чего ещё? Свободен — и пишу, чего ещё?» В начале лета Чуковский впервые принимал литературного крестника у себя в Переделкине и радовался, как легко тот взбежал по лестнице и как молодо потом мчался догонять поезд, изо всех сил, сильными ногами, без одышки: «В лёгком летнем костюме, лицо розовое, глаза молодые, смеющиеся». А. И. рассказывал о тюремных годах, о лекциях в Бутырках, о своей болезни; вместе смотрели «Чукоккалу», потом стояли у могилы Пастернака и Марии Борисовны, покойной жены Корнея Ивановича. Гость был «лёгкий, жизнерадостный, любящий». А с обложки «Роман-газеты» смотрело грустное, усталое, укоризненное лицо…
   Но он действительно ощущал необычайную лёгкость. В конце зимы перепечатал для Твардовского несколько глав «Дороженьки». Весной в Солотче, в номере гостиницы бывшего монастырского дома на берегу Старицы, а потом в отдельном домике на опушке леса, отрешившись от московской и рязанской суеты, газетного бреха, журнальных дрязг, отрезанный от всех, он писал, думал, гулял по лесу, впервые в жизни от начала до конца видел ледоход. Пора было собирать материалы к «Архипелагу» и к роману о революции, своей заветной цели. Пришла мысль написать повесть или роман об онкологическом прошлом. И ещё в Рязани был задуман рассказ о техникуме, который строили студенты: и тема, и разработка как будто подходили для «Нового мира». И в самом деле — отданный в редакцию в начале мая рассказ «Для пользы дела» был встречен в журнале как