Страница:
— Да».
Мир Натальи Алексеевны внезапно рухнул: она перестала быть единственной и несравненной. Успев прочно войти в амплуа писательской жены, она уже умела громко, с апломбом рассуждать о литературе, считала себя музой гения, гордилась, что Надя Нержина списана с неё, и готовила себя к роли биографа своего великого мужа (В. В. Туркина вспоминает о тетрадке с разделёнными вдоль страничками, которую завела Наташа. Слева стояло: «Л. Толстой», справа: «А. И.». «Слева заносились черты характера, о которых было вычитано в мемуарах, справа, соответственно, ставился прочерк или плюс. Себя она сравнивала с Софьей Андреевной Толстой и воспринимала её мемуары как руководство к действию»).
Ташкентское объяснение вышло тягостным. Солженицын уверял, что его чувства к жене и к тойженщине — разные. А ей чудилось, что муж твердит о разныхсочинениях. «Она буквально сказала мне, — вспоминал Солженицын (2007): “Ты написал на мнеодин роман, теперь напишешь на другой— другой”. Вот это выражение: “ Ты написал на мне роман” — точно выражало её мысли. Она считала, что “Круг первый” не существовал бы без неё, что всё дело в ней как в центральной фигуре». Он тяжко ощущал свою вину, жалел жену, а ей казалось, что он наблюдает, разглядывает, изучает её. Она предупредила, что переживания не вмещаются в сердце и она будет записывать — так ей легче справиться с собой. Он не возражал. Позже она не раз скажет, что муж-писатель побудилеё вести дневник, регистрировать страдания — это, мол, хороший литературный материал [83], и что, презрев женскую гордость, она согласилась снова стать для него моделью, «натурщицей». Ей чудилось, что он сравнивает её, провинциального доцента, с возлюбленной, выдающимся ученым. А она, жена-«душечка», посвятившая себя его делу, осталась у разбитого корыта. Они гуляли по зоопарку (здесь, выйдя из онкоцентра, десять лет назад бродил ссыльный Солженицын, сюда в романе придет и Костоглотов), ездили в Самарканд, а она во всём видела подвох, обидные намёки, и всё мутное, скверное, даже пошлое, что рождалось в раздражении, приписывала ему, ответчику… Десятки раз просила у мужа разрешение «уйти совсем»: угрозой самоубийства рассчитывала держать его сколь угодно долго. «Как заходил у нас спор, она говорила, что покончит с собой, и смерть её ляжет на меня».
Рязань их ничуть не примирила; Наталья Алексеевна перестраивала квартиру, чтобы жить в разных комнатах, пока муж не выберет — она или та. Ездила в Москву: Теуши и Штейны стали посредниками в этой драме. «Наташа лежала в нашей маленькой комнате и сутками рыдала, — вспоминала сестра. — Мы метались, не знали, как помочь… Я увиделась с Саней, выговаривала ему в отчаянии, сама ужасалась тому, что говорю: “Пока ты тут пишешь свои опусы (!!!) — человек страдает”. Он со всем кротко и горестно соглашался. “Но не двинуться, не ринуться, не броситься — слишком крепко я привязан — не уйти”. Саня не ушёл. Но постепенно и неуклонно их жизнь стала превращаться в ад».
В Москве еще гремели события вокруг премии. Горько переживал свое поражение Твардовский, хотел демонстративно выйти из Комитета, покинуть журнал, но не вышел и не покинул — уговорили родные и коллеги. «Нужно терпеть и тянуть, тянуть свой воз, пока есть хоть малая возможность — другое дело, если силком выпрягут… А покамест — нет». 30 апреля автор и редактор вместе ходили на фотовыставку Лебедева, устроенную на Кузнецком мосту: рядом с Маршаком и Фединым была выставлена фотография Солженицына — либеральная Москва, учитывая провал с премией, сочла это поступком. Новомирцы, наблюдая, как всегда спешит Солженицын, как нетерпеливо смотрит на часы, называли его «маньяком утекающего времени», который боится не написать всего, что задумано. И конечно, никто из них не знал, какую бурю только что пережил «маньяк» — совсем не премиальную и не политическую… «Тогда трещина склеилась на еще шесть мучительных лет», — скажет он позже. Но работа держала, не отпускала — крепче любых цепей; отнимала и все силы, и всё время. Кризис как будто миновал, смятение чувств было подавлено, «той женщины» в его жизни больше не было.
2 мая, на Пасху, Солженицын принимал в Рязани Твардовского: на очереди был «Круг». История нескольких майских дней, пока редактор читал рукопись на дому у автора, да еще с ночлегами, застольями, чайком и коньячком, ночными беседами, тайными признаниями, смехом сквозь слёзы, чувством опасности и восторга, — история эта будет детально рассказана в «Телёнке». Александр Трифонович был захвачен дымящимся романом, забывал, что должен принять ответственное решение, простодушно смеялся над одними страницами, плакал над другими, жалел Симочку, влюблённую в Нержина, жалел и Надю, переживал за Бобынина, перебирал подробности зарешёточной жизни, размышлял о главах про Сталина и Абакумова. Искренне полюбив роман как читатель, он решил печатать его как редактор.
Из дневника Лакшина: «Впечатления А. Т.: это “колоссаль”, настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга». Записал впечатление и Твардовский, предвкушая, как будут читать роман друзья и недруги. «И всё-таки, всё-таки, как их тряхнёт этот роман, именно роман — всех толкующих на разные лады об отмирании жанра. Именно роман, т. е. произведение, обнимающее своим содержанием целую эпоху в жизни общества, взятую с её трагической и самой исторической стороны. Роман, несомненно опирающийся на традицию, но отнюдь не рабски и не ученически, а свободно и дерзновенно гнущий своё, забирающий круче и круче. Другие, как и я, заметили, что где-то вблизи есть Достоевский (энергия и непрерывность изложения с редкими перевздохами), но это и не Достоевский не только по существу дела, мысли, но и по письму, никакой не Достоевский. Только бы дал господь!»
Его сильно беспокоили сталинские главы, «съёмные», как назвал их он еще в Рязани. «Без них всё становится не беднее содержанием, но свободнее, необязательнее, т. е. художественнее. И вся суть в одном-единственном секрете: авторская ненависть к Сталину, вполне понятная сама по себе, не опирается на такое знание личности, обстановки и обстоятельств в данном случае, как во всех других случаях, когда он, автор, знает то, о чём ведёт речь поистине лучше всех на свете». Автор, однако, настаивал на своём праве давать картину так, как он её видел и понимал.
Через две недели Солженицын привёз в редакцию «Круг», напечатанный, как всегда, «пещерно», то есть с двух сторон, без интервалов и полей. Пока шла перепечатка и читала редколлегия, кончился май. Обсуждение было назначено на 11 июня, длилось четыре часа, и Твардовский, заставив высказаться всех («привёл к присяге»), буквально выдавил из редколлегии согласие, доказывая, что «Круг» не колеблет социализма, не подрывает устои, не обессмысливает революцию (ему возражали, что роман повергает в растерянность и сомнение; несёт горькую тяжёлую сокрушительную правду, которую трудно вынести человеку с партийным билетом, тем более что правда эта выходит за пределы культа личности; что Рубин — карикатура на марксиста, а на воле мало хороших людей). С автором заключили договор; это было и кстати, и приятно, но к продвижению романа в печать отношения не имело. Ничего иного, кроме как обратиться к Лебедеву, Твардовский не мог: в конце июля помощник Хрущёва получил экземпляр.
Чуткий к колебаниям воздуха Лебедев читать не спешил, но через месяц всё же вернул рукопись. «Прочтя “В круге первом”, я жалею, что в своё время способствовал появлению “Ивана Денисовича”», — выговаривал он Твардовскому. Гневно цитировал Нержина, находя в его вольномыслии антисоветчину, убеждал немедля спрятать роман и никому не показывать. Александр Трифонович сдержанно отвечал: «Напрасно жалеете, под старость пригодится. А вот об отношении к этой вещи вы, пожалуй, действительно пожалеете». Вежливо благодарил Лебедева «за всё доброе». Но тот впервые был холоден, отпустил, не вставая с места, не проводил к лифту, не послал приветов супруге Марии Илларионовне. Правда, потом звонил, пытался смягчить конфликт, готов был встретиться с автором, посидеть втроём («мы должны помочь писателю вылезти из беды»). Решено было роман оставить в сейфе и считать, что автор продолжает работать по замечаниям…
Отчасти это было правдой: за лето нужно было внести в роман поправки и заново перепечатать текст. И уехать прочь из Рязани, найти новую берлогу для просторной работы, о которой бы не знал никто. Летом 1964-го Солженицын вместе с женой отправился в автомобильную поездку — впервые на «Денисе Ивановиче», набив его до отказу, впервые за рулем: накануне были получены права. Воронянская, заведовавшая до пенсии в геологической библиотеке на Мойке, подсказала место, где можно укрыться на два летних месяца — эстонский хутор близ Выру, в озерных местах, где она уже не раз отдыхала и куда готова была поехать снова. В Москве к путешественникам присоединился Зубов; двигались медленно, с остановками, ночёвками и прогулками — в Клину, Калинине, Торжке, Валдае, Новгороде, Пскове, Изборске. В Печорах проводили Зубова на поезд в Таллин, а сами доехали до Выру, встретили Воронянскую и вместе прибыли на хутор в хвойном лесу. «Там и проработали мы в три пары рук: на хуторе женщины печатали попеременки вариант “Круга”-87, урезчённый во многих мелких чёрточках, а я жил на сосновой горке поодаль — для работы был врыт стол, для проходки проторилась тропа, от дождя поставлена палатка, а безмолвными перелесками можно пройти к загадочному озеру». Это было первое в его жизни сплошное рабочее лето на одном месте, без дёрганья. «Я готовил текст “Круга”, а еще — раскладывал, растасовывал по кускам и прежний мой малый “Архипелаг”, и новые лагерные материалы, показания свидетелей». Здесь родилась окончательная конструкция большого «Архипелага».
К 25 августа новая редакция «Круга» была отпечатана. Но до отъезда из Эстонии они еще успели прокатиться на окрестные и дальние хутора, в поисках надежного места, у своих,на всякий случай. Удалось найти даже два: одно под Тарту, у Марты Мартыновны Порт, вдовы биолога, и прежде дававшей приют ссыльным эстонцам, другое близ Пярну, у Лембита Аасало, бывшего зэка, товарища Тэнно по сибирскому штрафному лагерю. Дорогу на тот хутор Солженицын не показал даже жене: «не нагружать никого лишнего, кому чего знать не надо». Времена подполья возвращались, а при свалившейся известности конспирация требовала совсем других усилий.
В сентябре стало понятно, что «Круг» крепко застрял. Но ходили по Москве и залетали дальше самиздатские «Крохотки», еще весной отданные для чтения «хорошим людям». Их передавали из рук в руки, дарили на день рождения. «Распространение “Крохоток” было такое бурное, что уже через полгода — осенью 1964, они были напечатаны в “Гранях”, о чём “Новый мир” и я узнали из письма одной русской эмигрантки». Упорхнула за границу и «Молитва», не предназначенная для публикации: беспечное восхищение Воронянской… Тот факт, что «ужасные антисоветские “Грани”» опубликовали «Крохотки» (пусть и отвергнутые журналом), было для Твардовского страшным ударом. Он с лета ревниво выспрашивал, не ходит ли роман по рукам? А то ведь уже кто-то читал, кто-то видел. Прошёл слух, будто Солженицын в войну сидел в немецком лагере, плохо там себя показал и за это получил срок. И еще слух, что служил в гестапо и сидел именно за это. И третий слух, абсурдно противоречащий первым двум: он — еврей по фамилии Солженицер, сумевший подладиться под дух русского языка и русского характера. В «Новый мир» звонили возмущённые читатели и требовали опровержений, и было понятно, что кто-то такоенамеренно распускает. «Советский писатель» под предлогом, что не учтена критика «Матрёны», возвратил три рассказа, отказавшись от отдельного издания.
Но зато летом пришло 60 писем. Настойчиво ищет встречи Шостакович, хочет сочинить оперу «Матрёнин двор», и сам собирается писать либретто. Эфрос, новый главный режиссер «Ленкома», хочет ставить «Свечу на ветру». Солженицын, восхищённый самиздатской работой Жореса Медведева по генетике (история разгула лысенковщины), шлёт автору письмо в поддержку, убеждает «Новый мир» печатать очерки («При знакомстве он произвёл самое приятное впечатление; тут же помог мне восстановить связь с Тимофеевым-Ресовским»). Некая старушка Варвара Семёновна пишет, что в молодости, в Пятигорске, знала отца Александра Исаевича (окажется, действительно знала!) И всегда, всегда душевно рад ему Корней Иванович: «10 сент. Четверг. В 101/2 пришел Солженицын. Моложавый. Отказался от кофею, попросил чаю. Мы расцеловались. Рассказывает по секрету о своём новом романе: Твардовский от него прямо с ума сошёл. В восторге. Но Дементьев и Закс растерялись. Положили в сейф. Посоветовали автору говорить всем, что роман еще не кончен. А он кончен совсем. 35 печатных листов. Три дня (сплошь: двое с половиной суток) 49-го года. Тюрьмы и допросы. Даже Сталин там изображён! Завтра он скажет Твардовскому, чтобы Тв. дал прочитать роман мне… Тв. так и не дал мне романа. Он вдруг круто меня невзлюбил».
В середине осени гром наконец-то грянул. Еще с весны окружение Хрущёва нервничало, жалуясь в своём кругу на грубость и непредсказуемость Никиты. А тот, совершив очередную перетряску кадров, пообещав реформы в управлении, придавив военных и академиков, никакой угрозы и не чувствовал. Его 70-летие (17 апреля 1964) и приуроченная к юбилею звезда Героя Советского Союза пышно праздновались в особняке на Ленгорах, и ритуальное поздравление, зачитанное Брежневым, казалось искренним: счастливы работать рука об руку… брать пример… быть вместе с народом… отдавать ему все свои силы… Повторно пустили на экраны фильм трёхлетней давности «Наш Никита Сергеевич».
Однако спустя полгода, сорвав ему отпуск, выманив из Пицунды, заменив охрану, поставив новых людей на телевидение и радиовещание, «Правду» и «Известия», Президиум ЦК предъявил ему внушительный счёт грехов и ошибок. И немедленно «удовлетворил его просьбу» об освобождении от всех обязанностей в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья. Главное и самое, должно быть, обидное для Хрущёва обвинение заключалось в новом культе личности, который создался по его вине: «Характеристика, данная Лениным Сталину, полностью относится и к вам». «Разве кому-нибудь могло пригрезиться, будто мы можем сказать Сталину, что он нас не устраивает, и предложить ему уйти в отставку? — говорил Хрущёв Микояну вечером по телефону. — От нас бы не осталось мокрого места. Теперь всё иначе. Исчез страх, и разговор идёт на равных. В этом моя заслуга».
«Та же сила, что подняла его на вершину власти, та самая, с помощью которой он устранил даже такое на своём пути восхождения препятствие, как Молотов и др. — она же теперь и стряхнула его с ветки истории — обкомы», — записывал Твардовский. «Малой октябрьской революцией» назвал Солженицын сокрушительные события 14 октября 1964 года. Положение было крайне опасным: «С его падением не должен ли бы загреметь и я?» Но пока что горели заначки и схроны. В ночь, когда Зубовы узнали о свержении Хрущёва, они сожгли Санин архив и дали знать условной фразой в письме. «Тогда и не им одним казалось, что сейчас в несколько дней начнётся всеобщий разгром».
Известие о снятии Хрущёва застало Солженицына в Рязани и побудило к немедленным действиям. На другой день он был в Москве, у Натальи Ивановны Столяровой, секретаря Эренбурга; они познакомились в 1962-м, в момент таинственных движений «Ивана Денисовича». Она была, во-первых, своя, зэчка, во-вторых, рязанская; и как-то на его прямой вопрос дала прямой ответ: что сможет, если надо, передать на Запад микрофильмы. Теперь было надо, капсула с плёнкой (не оставленная в Кизеле) лежала наготове, и Наталья Ивановна назначила конец октября. Случай был уникальный: сын Леонида Андреева Вадим, живущий в Женеве, гостил в Москве, и не только не отказал в помощи, но даже почёл за честь. Они встретились. «Этот вечер тогда казался мне величайшим моментом всей жизни!» Капсула перешла из кармана в карман, руки были пусты, дух свободен: «Теперь хоть расстреливайте!» «31 октября 1964, через 2 недели после воцарения Коллективного руководства, моя маленькая бомба пересекла границу СССР в московском аэропорту».
Но еще 18-го, лихорадочно взволнованный, Солженицын мчался к Твардовскому с проектом: подменить роман романом. «Круг» изымается из сейфа и вскоре туда кладётся «Раковый корпус»: пусть считается, что это тот же самый роман, только переименованный автором. «Я опасался, что вот-вот придут проверить сейф “Нового мира”, изымут мой роман — и сверзимся мы с Твардовским далеко в преисподнюю. Теперь уж я считал оплошным неразумием, что вытащил роман из подполья и дал читать в редакцию. Теперь я метался — как понезаметнее прильнуть к земле и снова слиться с серым цветом её». Авантюру с заначкой и подменой («лагерными штучками») Твардовский не принял, хранить «Круг» где-либо помимо редакционного сейфа, считал неразумным, объясняя, что надёжнее места нет, и роман остался лежать в «Новом мире».
Довелось «Кругу» стать причиной еще одного раздора — с Виткевичем. Их отношения с Кокой складывались ни шатко ни валко, но всё же 1964-й друзья встречали вместе. Собрались и в новогоднюю ночь 1965-го. Виткевич, получив роман одним из первых, успел прочесть несколько глав и за праздничным столом на Касимовском объявил, что в каждой странице «Шарашки» видит нескромность, претензию автора на собственную правоту. А его, Коку, сильно раздражают те писатели, кто, как, например, Саня, мнит себя последователем Толстого и Достоевского (Солженицын, носивший круглую меховую шапку, подозревался Кокой в подражательстве Достоевскому). «Круг» возмущал Виткевича и как партийца — он был убеждён, что автор подрывает основы идеологии, а значит, и государства. «В тот же день, в Новый год, я пошёл к нему и сказал: верни роман. Я уже опасался, что он с ним что-нибудь сделает. И он небрежно вернул мне “Круг”».
Падение Хрущёва, вызвавшее горечь и тревогу, имело для Солженицына еще и то последствие, что, освобождённый от покровительства «верховного мужика», он был теперь свободен и от обязательств. «Взнесённый Хрущёвым, я при нём не имел бы настоящей свободы действий, я должен был вести себя благодарно по отношению к нему и Лебедеву, хоть это и смешно звучит для простого зэка — с простой человеческой благодарностью, которую не может отменить никакая политическая правота» (неоднократно цитируя это место из «Телёнка», Решетовская неизменно заменяла слово « благодарно» словом « благородно», осуждая бывшего мужа за неблагородство поведения). Желание «прильнуть к земле» и обретённая свобода действий, несомненно, мешали бы друг другу, если бы не разграничили сферу применения: нужно было дать себя забыть, уйти в молчание, но еще нужнее было уйти в писание.
И так сложилось, что в первые месяцы после сковыраХрущёва, когда интеллигенция опасалась реабилитации Сталина, когда люди, ожидая обысков, сжигали заначки, когда Поликарпов объяснял в узком кругу, что «Один день» и «Тёркин на том свете» — «позорные страницы нашей литературы», — когда цензура категорически запретила лагерную тему, Солженицын вплотную взялся за самую взрывную свою вещь — «Архипелаг ГУЛАГ».
За тот год, что «Иван Денисович» сновал по самиздату, а потом за те два года, что он существовал печатно, накопилось огромное количество материала, который нужно было обработать. Поток писем ошеломлял, превосходил все ожидания. Воскресали забытые имена — подруги мамы; ростовчане, знавшие автора ребёнком, школьником, студентом; своего комбата искали бывшие бойцы батареи и офицеры дивизиона, ученики и учителя тех школ, где он прежде работал. Его называли другом и братом, его труд считали подвигом, благодарили за мужество и могучий талант. «Один день» сравнивали с Библией, и для тысяч читателей повесть стала ударом в сердце, зовом истины, а также духом времени, который заговорил языком человеческой правды, раздвинул силы мрака.
Письма от бывших зэков имели в той почте особый вес. Слухи о том, что вышла какая-то повесть о лагерях и о ней трубят газеты, был поначалу воспринят своимикак липа и враньё: с чего это вдруг брехливая пресса будет хвалить кого-то за правду?! Но потом стали читать… Едва ли не каждый корреспондент утверждал, что в «Одном дне» показан именно еголагерь и готов были назвать подлинные имена. (Как-то В. Некрасов заметил: один деньв этом лагере описан так, что видны вселагеря.) Экибастузцы приняли повесть безоговорочно, радостно опознавая себя и всех своих. Писали знакомые и незнакомые, предлагали встретиться, чтобы рассказать и свидетельствовать. Проверенные всем прошедшим и пережитым, они стали добровольными тайными помощниками, сообща строившими «Архипелаг». Ни жена (по неприятию этой работы), ни Копелевы (по их перекрёстной открытости) не знали никого из опрошенных и ни при одном рассказе не присутствовали. «Кроме всего, что я вынес с Архипелага — шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах — 227 свидетелей. Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий памятник всем замученным и убитым».
Всю зиму он писал «Архипа» (прозвище книги), располагая показания свидетелей по плану, сложенному минувшим летом под Выру. Работа требовала отрешённости и от дома, и от города. В укромном домике деревни Давыдово близ Солотчи, у старушки Агафьи Ивановны Фоломкиной, «второй Матрёны», варившей ему в печи постные щи, он прожил холодные месяцы; ранней весной наведался в Эстонию, на хутор к Марте Мартыновне — приладиться к месту и оставить «Рену», пишущую машинку. В апреле, уже в Рязани, придумал, под видом статьи «Читают “Ивана Денисовича”», подготовить обзор писем зэков и тех, кто их судил и сторожил. «Архипу» была посвящена и автомобильная поездка по местам пребывания свидетелей — от Переяславля-Залесского до Обнинска, где было договорено о встрече с Жоресом Медведевым и Тимофеевым-Ресовским. А в июне рванул в Тамбов, тайно собирать остатки сведений о крестьянских повстанцах по деревням и в городском архиве — тут уж выручил, прикрыл своим крылом Можаев: взяв от «Литературки» нарочитую командировку, повёз друга в Каменку, в самую гущу повстанческого края. «Подарил мне Боря эту неделю незабываемую».
Через три месяца рассказ Солженицына о посещении Обнинска (куда затевался переезд), о путешествии в Тамбовскую область, а также о том, какую убийственную вещь он пишет сейчас, войдёт в секретный меморандум «О настроениях писателя А. Солженицына»; председатель КГБ Семичастный направит документ в ЦК. «На микрофонное прослушивание, — скажет Солженицын в “Телёнке”, — еще никто тогда не был наструнен в Москве, еще не было такого понятия “потолки”, не опасался никто серьёзно». А опасаться следовало: «потолки» уже висели во всех нужных местах. Спустя десятилетия Солженицын прочтёт меморандум в печати и опознает свой рассказ — в квартире у Кобозева, прикованного к постели. А. И. любил и жалел старика, делился с ним впечатлениями и замыслами, считал, что здесь уследить за ним невозможно. Уследили…
«Александр Исаевич был человек увлечённый, порывистый и, вот, случайно рассказал друзьям про “Архипелаг”, не подумал о прослушке, — вспоминает (2007) Е.Ц. Чуковская. — Я его таким уже не застала. Он всегда о ней помнил, ничего не говорил под “потолком”, при незадёрнутых занавесках (считалось, что это мешает специальным машинам, которые стоят за углом), по телефону звонил только из автоматов. Правда, я познакомилась с ним как раз после провала у Теуша. Конечно, человек не всегда за собой мог уследить и не сказануть чего-нибудь лишнего, но не называть по телефонам имена, не говорить лишнего под “потолком” — это была привычка поколения, в том числе и Александра Исаевича. Иногда он от неё мог отступить, но она в нём была всегда после лагеря».
«“Меморандум” — свидетельство самого большого моего провала. Оказывается, я всё об “Архипелаге” рассказал сам», — признавался (2007) Солженицын. Однако опасность он почуял еще в начале лета, когда понял, что московский тыл — комната Теушей в коммунальной квартире с соседом при погонах — крайне ненадёжен, а сами Теуши — крайне неосторожны. Вениамин Львович брался писать смелые статьи об «Иване Денисовиче», пускал их в самиздат, и теперь выяснялось, что по бесконтрольности одна из них залетела слишком высоко. Это был сигнал тревоги, так что архив А. И. тут же перенёс к новым друзьям — Наталье Мильевне Аничковой и её приёмной дочери Наде Левитской, бывшим зэчкам, отважным, преданным душам [84]. По недосмотру Теуша часть рукописей, лежавших отдельно, осталась в комнате. Обнаружив опасные улики, он сложил их в пакет и отдал — без ведома и спроса — на всё лето своему другу Илье Иосифовичу Зильбербергу и забыл о том напрочь. 11 сентября 1965 года к тому и другому придут с обыском.
Лето перед разгромом казалось мирным и безмятежным: колесо фортуны крутилось медленно. А. И. с женой успели присмотреть садовый домик с участком в Рождестве на Истье, близ Обнинска, куда они собирались переехать; писались бумаги, где-то всё крутилось и решалось. В июле, после длительной блокады «Нового мира», кольцо разомкнулось: Твардовского вместе с Дементьевым ласково принял новый секретарь ЦК по идеологии Демичев (назначенный вместо Ильичёва), поил чаем и московскими хлебцами с изюмом, разрешил печатать застрявший в цензуре «Театральный роман» и заодно полюбопытствовал насчёт Солженицына — хорошо бы поговорить и с ним. «Когда я рассказывал об этом в редакции, — писал Твардовский, — в дверь заглянул Солженицын со своей ужасной бородой — без усов — и с бакенбардами, — ничего нельзя лучше придумать, чтобы попортить его красивое открытое лицо». А Солженицына в тот день неудержимо тянуло в «Новый мир»: «Толкуй, что нет передачи мыслей и воль!»
Мир Натальи Алексеевны внезапно рухнул: она перестала быть единственной и несравненной. Успев прочно войти в амплуа писательской жены, она уже умела громко, с апломбом рассуждать о литературе, считала себя музой гения, гордилась, что Надя Нержина списана с неё, и готовила себя к роли биографа своего великого мужа (В. В. Туркина вспоминает о тетрадке с разделёнными вдоль страничками, которую завела Наташа. Слева стояло: «Л. Толстой», справа: «А. И.». «Слева заносились черты характера, о которых было вычитано в мемуарах, справа, соответственно, ставился прочерк или плюс. Себя она сравнивала с Софьей Андреевной Толстой и воспринимала её мемуары как руководство к действию»).
Ташкентское объяснение вышло тягостным. Солженицын уверял, что его чувства к жене и к тойженщине — разные. А ей чудилось, что муж твердит о разныхсочинениях. «Она буквально сказала мне, — вспоминал Солженицын (2007): “Ты написал на мнеодин роман, теперь напишешь на другой— другой”. Вот это выражение: “ Ты написал на мне роман” — точно выражало её мысли. Она считала, что “Круг первый” не существовал бы без неё, что всё дело в ней как в центральной фигуре». Он тяжко ощущал свою вину, жалел жену, а ей казалось, что он наблюдает, разглядывает, изучает её. Она предупредила, что переживания не вмещаются в сердце и она будет записывать — так ей легче справиться с собой. Он не возражал. Позже она не раз скажет, что муж-писатель побудилеё вести дневник, регистрировать страдания — это, мол, хороший литературный материал [83], и что, презрев женскую гордость, она согласилась снова стать для него моделью, «натурщицей». Ей чудилось, что он сравнивает её, провинциального доцента, с возлюбленной, выдающимся ученым. А она, жена-«душечка», посвятившая себя его делу, осталась у разбитого корыта. Они гуляли по зоопарку (здесь, выйдя из онкоцентра, десять лет назад бродил ссыльный Солженицын, сюда в романе придет и Костоглотов), ездили в Самарканд, а она во всём видела подвох, обидные намёки, и всё мутное, скверное, даже пошлое, что рождалось в раздражении, приписывала ему, ответчику… Десятки раз просила у мужа разрешение «уйти совсем»: угрозой самоубийства рассчитывала держать его сколь угодно долго. «Как заходил у нас спор, она говорила, что покончит с собой, и смерть её ляжет на меня».
Рязань их ничуть не примирила; Наталья Алексеевна перестраивала квартиру, чтобы жить в разных комнатах, пока муж не выберет — она или та. Ездила в Москву: Теуши и Штейны стали посредниками в этой драме. «Наташа лежала в нашей маленькой комнате и сутками рыдала, — вспоминала сестра. — Мы метались, не знали, как помочь… Я увиделась с Саней, выговаривала ему в отчаянии, сама ужасалась тому, что говорю: “Пока ты тут пишешь свои опусы (!!!) — человек страдает”. Он со всем кротко и горестно соглашался. “Но не двинуться, не ринуться, не броситься — слишком крепко я привязан — не уйти”. Саня не ушёл. Но постепенно и неуклонно их жизнь стала превращаться в ад».
В Москве еще гремели события вокруг премии. Горько переживал свое поражение Твардовский, хотел демонстративно выйти из Комитета, покинуть журнал, но не вышел и не покинул — уговорили родные и коллеги. «Нужно терпеть и тянуть, тянуть свой воз, пока есть хоть малая возможность — другое дело, если силком выпрягут… А покамест — нет». 30 апреля автор и редактор вместе ходили на фотовыставку Лебедева, устроенную на Кузнецком мосту: рядом с Маршаком и Фединым была выставлена фотография Солженицына — либеральная Москва, учитывая провал с премией, сочла это поступком. Новомирцы, наблюдая, как всегда спешит Солженицын, как нетерпеливо смотрит на часы, называли его «маньяком утекающего времени», который боится не написать всего, что задумано. И конечно, никто из них не знал, какую бурю только что пережил «маньяк» — совсем не премиальную и не политическую… «Тогда трещина склеилась на еще шесть мучительных лет», — скажет он позже. Но работа держала, не отпускала — крепче любых цепей; отнимала и все силы, и всё время. Кризис как будто миновал, смятение чувств было подавлено, «той женщины» в его жизни больше не было.
2 мая, на Пасху, Солженицын принимал в Рязани Твардовского: на очереди был «Круг». История нескольких майских дней, пока редактор читал рукопись на дому у автора, да еще с ночлегами, застольями, чайком и коньячком, ночными беседами, тайными признаниями, смехом сквозь слёзы, чувством опасности и восторга, — история эта будет детально рассказана в «Телёнке». Александр Трифонович был захвачен дымящимся романом, забывал, что должен принять ответственное решение, простодушно смеялся над одними страницами, плакал над другими, жалел Симочку, влюблённую в Нержина, жалел и Надю, переживал за Бобынина, перебирал подробности зарешёточной жизни, размышлял о главах про Сталина и Абакумова. Искренне полюбив роман как читатель, он решил печатать его как редактор.
Из дневника Лакшина: «Впечатления А. Т.: это “колоссаль”, настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга». Записал впечатление и Твардовский, предвкушая, как будут читать роман друзья и недруги. «И всё-таки, всё-таки, как их тряхнёт этот роман, именно роман — всех толкующих на разные лады об отмирании жанра. Именно роман, т. е. произведение, обнимающее своим содержанием целую эпоху в жизни общества, взятую с её трагической и самой исторической стороны. Роман, несомненно опирающийся на традицию, но отнюдь не рабски и не ученически, а свободно и дерзновенно гнущий своё, забирающий круче и круче. Другие, как и я, заметили, что где-то вблизи есть Достоевский (энергия и непрерывность изложения с редкими перевздохами), но это и не Достоевский не только по существу дела, мысли, но и по письму, никакой не Достоевский. Только бы дал господь!»
Его сильно беспокоили сталинские главы, «съёмные», как назвал их он еще в Рязани. «Без них всё становится не беднее содержанием, но свободнее, необязательнее, т. е. художественнее. И вся суть в одном-единственном секрете: авторская ненависть к Сталину, вполне понятная сама по себе, не опирается на такое знание личности, обстановки и обстоятельств в данном случае, как во всех других случаях, когда он, автор, знает то, о чём ведёт речь поистине лучше всех на свете». Автор, однако, настаивал на своём праве давать картину так, как он её видел и понимал.
Через две недели Солженицын привёз в редакцию «Круг», напечатанный, как всегда, «пещерно», то есть с двух сторон, без интервалов и полей. Пока шла перепечатка и читала редколлегия, кончился май. Обсуждение было назначено на 11 июня, длилось четыре часа, и Твардовский, заставив высказаться всех («привёл к присяге»), буквально выдавил из редколлегии согласие, доказывая, что «Круг» не колеблет социализма, не подрывает устои, не обессмысливает революцию (ему возражали, что роман повергает в растерянность и сомнение; несёт горькую тяжёлую сокрушительную правду, которую трудно вынести человеку с партийным билетом, тем более что правда эта выходит за пределы культа личности; что Рубин — карикатура на марксиста, а на воле мало хороших людей). С автором заключили договор; это было и кстати, и приятно, но к продвижению романа в печать отношения не имело. Ничего иного, кроме как обратиться к Лебедеву, Твардовский не мог: в конце июля помощник Хрущёва получил экземпляр.
Чуткий к колебаниям воздуха Лебедев читать не спешил, но через месяц всё же вернул рукопись. «Прочтя “В круге первом”, я жалею, что в своё время способствовал появлению “Ивана Денисовича”», — выговаривал он Твардовскому. Гневно цитировал Нержина, находя в его вольномыслии антисоветчину, убеждал немедля спрятать роман и никому не показывать. Александр Трифонович сдержанно отвечал: «Напрасно жалеете, под старость пригодится. А вот об отношении к этой вещи вы, пожалуй, действительно пожалеете». Вежливо благодарил Лебедева «за всё доброе». Но тот впервые был холоден, отпустил, не вставая с места, не проводил к лифту, не послал приветов супруге Марии Илларионовне. Правда, потом звонил, пытался смягчить конфликт, готов был встретиться с автором, посидеть втроём («мы должны помочь писателю вылезти из беды»). Решено было роман оставить в сейфе и считать, что автор продолжает работать по замечаниям…
Отчасти это было правдой: за лето нужно было внести в роман поправки и заново перепечатать текст. И уехать прочь из Рязани, найти новую берлогу для просторной работы, о которой бы не знал никто. Летом 1964-го Солженицын вместе с женой отправился в автомобильную поездку — впервые на «Денисе Ивановиче», набив его до отказу, впервые за рулем: накануне были получены права. Воронянская, заведовавшая до пенсии в геологической библиотеке на Мойке, подсказала место, где можно укрыться на два летних месяца — эстонский хутор близ Выру, в озерных местах, где она уже не раз отдыхала и куда готова была поехать снова. В Москве к путешественникам присоединился Зубов; двигались медленно, с остановками, ночёвками и прогулками — в Клину, Калинине, Торжке, Валдае, Новгороде, Пскове, Изборске. В Печорах проводили Зубова на поезд в Таллин, а сами доехали до Выру, встретили Воронянскую и вместе прибыли на хутор в хвойном лесу. «Там и проработали мы в три пары рук: на хуторе женщины печатали попеременки вариант “Круга”-87, урезчённый во многих мелких чёрточках, а я жил на сосновой горке поодаль — для работы был врыт стол, для проходки проторилась тропа, от дождя поставлена палатка, а безмолвными перелесками можно пройти к загадочному озеру». Это было первое в его жизни сплошное рабочее лето на одном месте, без дёрганья. «Я готовил текст “Круга”, а еще — раскладывал, растасовывал по кускам и прежний мой малый “Архипелаг”, и новые лагерные материалы, показания свидетелей». Здесь родилась окончательная конструкция большого «Архипелага».
К 25 августа новая редакция «Круга» была отпечатана. Но до отъезда из Эстонии они еще успели прокатиться на окрестные и дальние хутора, в поисках надежного места, у своих,на всякий случай. Удалось найти даже два: одно под Тарту, у Марты Мартыновны Порт, вдовы биолога, и прежде дававшей приют ссыльным эстонцам, другое близ Пярну, у Лембита Аасало, бывшего зэка, товарища Тэнно по сибирскому штрафному лагерю. Дорогу на тот хутор Солженицын не показал даже жене: «не нагружать никого лишнего, кому чего знать не надо». Времена подполья возвращались, а при свалившейся известности конспирация требовала совсем других усилий.
В сентябре стало понятно, что «Круг» крепко застрял. Но ходили по Москве и залетали дальше самиздатские «Крохотки», еще весной отданные для чтения «хорошим людям». Их передавали из рук в руки, дарили на день рождения. «Распространение “Крохоток” было такое бурное, что уже через полгода — осенью 1964, они были напечатаны в “Гранях”, о чём “Новый мир” и я узнали из письма одной русской эмигрантки». Упорхнула за границу и «Молитва», не предназначенная для публикации: беспечное восхищение Воронянской… Тот факт, что «ужасные антисоветские “Грани”» опубликовали «Крохотки» (пусть и отвергнутые журналом), было для Твардовского страшным ударом. Он с лета ревниво выспрашивал, не ходит ли роман по рукам? А то ведь уже кто-то читал, кто-то видел. Прошёл слух, будто Солженицын в войну сидел в немецком лагере, плохо там себя показал и за это получил срок. И еще слух, что служил в гестапо и сидел именно за это. И третий слух, абсурдно противоречащий первым двум: он — еврей по фамилии Солженицер, сумевший подладиться под дух русского языка и русского характера. В «Новый мир» звонили возмущённые читатели и требовали опровержений, и было понятно, что кто-то такоенамеренно распускает. «Советский писатель» под предлогом, что не учтена критика «Матрёны», возвратил три рассказа, отказавшись от отдельного издания.
Но зато летом пришло 60 писем. Настойчиво ищет встречи Шостакович, хочет сочинить оперу «Матрёнин двор», и сам собирается писать либретто. Эфрос, новый главный режиссер «Ленкома», хочет ставить «Свечу на ветру». Солженицын, восхищённый самиздатской работой Жореса Медведева по генетике (история разгула лысенковщины), шлёт автору письмо в поддержку, убеждает «Новый мир» печатать очерки («При знакомстве он произвёл самое приятное впечатление; тут же помог мне восстановить связь с Тимофеевым-Ресовским»). Некая старушка Варвара Семёновна пишет, что в молодости, в Пятигорске, знала отца Александра Исаевича (окажется, действительно знала!) И всегда, всегда душевно рад ему Корней Иванович: «10 сент. Четверг. В 101/2 пришел Солженицын. Моложавый. Отказался от кофею, попросил чаю. Мы расцеловались. Рассказывает по секрету о своём новом романе: Твардовский от него прямо с ума сошёл. В восторге. Но Дементьев и Закс растерялись. Положили в сейф. Посоветовали автору говорить всем, что роман еще не кончен. А он кончен совсем. 35 печатных листов. Три дня (сплошь: двое с половиной суток) 49-го года. Тюрьмы и допросы. Даже Сталин там изображён! Завтра он скажет Твардовскому, чтобы Тв. дал прочитать роман мне… Тв. так и не дал мне романа. Он вдруг круто меня невзлюбил».
В середине осени гром наконец-то грянул. Еще с весны окружение Хрущёва нервничало, жалуясь в своём кругу на грубость и непредсказуемость Никиты. А тот, совершив очередную перетряску кадров, пообещав реформы в управлении, придавив военных и академиков, никакой угрозы и не чувствовал. Его 70-летие (17 апреля 1964) и приуроченная к юбилею звезда Героя Советского Союза пышно праздновались в особняке на Ленгорах, и ритуальное поздравление, зачитанное Брежневым, казалось искренним: счастливы работать рука об руку… брать пример… быть вместе с народом… отдавать ему все свои силы… Повторно пустили на экраны фильм трёхлетней давности «Наш Никита Сергеевич».
Однако спустя полгода, сорвав ему отпуск, выманив из Пицунды, заменив охрану, поставив новых людей на телевидение и радиовещание, «Правду» и «Известия», Президиум ЦК предъявил ему внушительный счёт грехов и ошибок. И немедленно «удовлетворил его просьбу» об освобождении от всех обязанностей в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья. Главное и самое, должно быть, обидное для Хрущёва обвинение заключалось в новом культе личности, который создался по его вине: «Характеристика, данная Лениным Сталину, полностью относится и к вам». «Разве кому-нибудь могло пригрезиться, будто мы можем сказать Сталину, что он нас не устраивает, и предложить ему уйти в отставку? — говорил Хрущёв Микояну вечером по телефону. — От нас бы не осталось мокрого места. Теперь всё иначе. Исчез страх, и разговор идёт на равных. В этом моя заслуга».
«Та же сила, что подняла его на вершину власти, та самая, с помощью которой он устранил даже такое на своём пути восхождения препятствие, как Молотов и др. — она же теперь и стряхнула его с ветки истории — обкомы», — записывал Твардовский. «Малой октябрьской революцией» назвал Солженицын сокрушительные события 14 октября 1964 года. Положение было крайне опасным: «С его падением не должен ли бы загреметь и я?» Но пока что горели заначки и схроны. В ночь, когда Зубовы узнали о свержении Хрущёва, они сожгли Санин архив и дали знать условной фразой в письме. «Тогда и не им одним казалось, что сейчас в несколько дней начнётся всеобщий разгром».
Известие о снятии Хрущёва застало Солженицына в Рязани и побудило к немедленным действиям. На другой день он был в Москве, у Натальи Ивановны Столяровой, секретаря Эренбурга; они познакомились в 1962-м, в момент таинственных движений «Ивана Денисовича». Она была, во-первых, своя, зэчка, во-вторых, рязанская; и как-то на его прямой вопрос дала прямой ответ: что сможет, если надо, передать на Запад микрофильмы. Теперь было надо, капсула с плёнкой (не оставленная в Кизеле) лежала наготове, и Наталья Ивановна назначила конец октября. Случай был уникальный: сын Леонида Андреева Вадим, живущий в Женеве, гостил в Москве, и не только не отказал в помощи, но даже почёл за честь. Они встретились. «Этот вечер тогда казался мне величайшим моментом всей жизни!» Капсула перешла из кармана в карман, руки были пусты, дух свободен: «Теперь хоть расстреливайте!» «31 октября 1964, через 2 недели после воцарения Коллективного руководства, моя маленькая бомба пересекла границу СССР в московском аэропорту».
Но еще 18-го, лихорадочно взволнованный, Солженицын мчался к Твардовскому с проектом: подменить роман романом. «Круг» изымается из сейфа и вскоре туда кладётся «Раковый корпус»: пусть считается, что это тот же самый роман, только переименованный автором. «Я опасался, что вот-вот придут проверить сейф “Нового мира”, изымут мой роман — и сверзимся мы с Твардовским далеко в преисподнюю. Теперь уж я считал оплошным неразумием, что вытащил роман из подполья и дал читать в редакцию. Теперь я метался — как понезаметнее прильнуть к земле и снова слиться с серым цветом её». Авантюру с заначкой и подменой («лагерными штучками») Твардовский не принял, хранить «Круг» где-либо помимо редакционного сейфа, считал неразумным, объясняя, что надёжнее места нет, и роман остался лежать в «Новом мире».
Довелось «Кругу» стать причиной еще одного раздора — с Виткевичем. Их отношения с Кокой складывались ни шатко ни валко, но всё же 1964-й друзья встречали вместе. Собрались и в новогоднюю ночь 1965-го. Виткевич, получив роман одним из первых, успел прочесть несколько глав и за праздничным столом на Касимовском объявил, что в каждой странице «Шарашки» видит нескромность, претензию автора на собственную правоту. А его, Коку, сильно раздражают те писатели, кто, как, например, Саня, мнит себя последователем Толстого и Достоевского (Солженицын, носивший круглую меховую шапку, подозревался Кокой в подражательстве Достоевскому). «Круг» возмущал Виткевича и как партийца — он был убеждён, что автор подрывает основы идеологии, а значит, и государства. «В тот же день, в Новый год, я пошёл к нему и сказал: верни роман. Я уже опасался, что он с ним что-нибудь сделает. И он небрежно вернул мне “Круг”».
Падение Хрущёва, вызвавшее горечь и тревогу, имело для Солженицына еще и то последствие, что, освобождённый от покровительства «верховного мужика», он был теперь свободен и от обязательств. «Взнесённый Хрущёвым, я при нём не имел бы настоящей свободы действий, я должен был вести себя благодарно по отношению к нему и Лебедеву, хоть это и смешно звучит для простого зэка — с простой человеческой благодарностью, которую не может отменить никакая политическая правота» (неоднократно цитируя это место из «Телёнка», Решетовская неизменно заменяла слово « благодарно» словом « благородно», осуждая бывшего мужа за неблагородство поведения). Желание «прильнуть к земле» и обретённая свобода действий, несомненно, мешали бы друг другу, если бы не разграничили сферу применения: нужно было дать себя забыть, уйти в молчание, но еще нужнее было уйти в писание.
И так сложилось, что в первые месяцы после сковыраХрущёва, когда интеллигенция опасалась реабилитации Сталина, когда люди, ожидая обысков, сжигали заначки, когда Поликарпов объяснял в узком кругу, что «Один день» и «Тёркин на том свете» — «позорные страницы нашей литературы», — когда цензура категорически запретила лагерную тему, Солженицын вплотную взялся за самую взрывную свою вещь — «Архипелаг ГУЛАГ».
За тот год, что «Иван Денисович» сновал по самиздату, а потом за те два года, что он существовал печатно, накопилось огромное количество материала, который нужно было обработать. Поток писем ошеломлял, превосходил все ожидания. Воскресали забытые имена — подруги мамы; ростовчане, знавшие автора ребёнком, школьником, студентом; своего комбата искали бывшие бойцы батареи и офицеры дивизиона, ученики и учителя тех школ, где он прежде работал. Его называли другом и братом, его труд считали подвигом, благодарили за мужество и могучий талант. «Один день» сравнивали с Библией, и для тысяч читателей повесть стала ударом в сердце, зовом истины, а также духом времени, который заговорил языком человеческой правды, раздвинул силы мрака.
Письма от бывших зэков имели в той почте особый вес. Слухи о том, что вышла какая-то повесть о лагерях и о ней трубят газеты, был поначалу воспринят своимикак липа и враньё: с чего это вдруг брехливая пресса будет хвалить кого-то за правду?! Но потом стали читать… Едва ли не каждый корреспондент утверждал, что в «Одном дне» показан именно еголагерь и готов были назвать подлинные имена. (Как-то В. Некрасов заметил: один деньв этом лагере описан так, что видны вселагеря.) Экибастузцы приняли повесть безоговорочно, радостно опознавая себя и всех своих. Писали знакомые и незнакомые, предлагали встретиться, чтобы рассказать и свидетельствовать. Проверенные всем прошедшим и пережитым, они стали добровольными тайными помощниками, сообща строившими «Архипелаг». Ни жена (по неприятию этой работы), ни Копелевы (по их перекрёстной открытости) не знали никого из опрошенных и ни при одном рассказе не присутствовали. «Кроме всего, что я вынес с Архипелага — шкурой своей, памятью, ухом и глазом, материал для этой книги дали мне в рассказах, воспоминаниях и письмах — 227 свидетелей. Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий памятник всем замученным и убитым».
Всю зиму он писал «Архипа» (прозвище книги), располагая показания свидетелей по плану, сложенному минувшим летом под Выру. Работа требовала отрешённости и от дома, и от города. В укромном домике деревни Давыдово близ Солотчи, у старушки Агафьи Ивановны Фоломкиной, «второй Матрёны», варившей ему в печи постные щи, он прожил холодные месяцы; ранней весной наведался в Эстонию, на хутор к Марте Мартыновне — приладиться к месту и оставить «Рену», пишущую машинку. В апреле, уже в Рязани, придумал, под видом статьи «Читают “Ивана Денисовича”», подготовить обзор писем зэков и тех, кто их судил и сторожил. «Архипу» была посвящена и автомобильная поездка по местам пребывания свидетелей — от Переяславля-Залесского до Обнинска, где было договорено о встрече с Жоресом Медведевым и Тимофеевым-Ресовским. А в июне рванул в Тамбов, тайно собирать остатки сведений о крестьянских повстанцах по деревням и в городском архиве — тут уж выручил, прикрыл своим крылом Можаев: взяв от «Литературки» нарочитую командировку, повёз друга в Каменку, в самую гущу повстанческого края. «Подарил мне Боря эту неделю незабываемую».
Через три месяца рассказ Солженицына о посещении Обнинска (куда затевался переезд), о путешествии в Тамбовскую область, а также о том, какую убийственную вещь он пишет сейчас, войдёт в секретный меморандум «О настроениях писателя А. Солженицына»; председатель КГБ Семичастный направит документ в ЦК. «На микрофонное прослушивание, — скажет Солженицын в “Телёнке”, — еще никто тогда не был наструнен в Москве, еще не было такого понятия “потолки”, не опасался никто серьёзно». А опасаться следовало: «потолки» уже висели во всех нужных местах. Спустя десятилетия Солженицын прочтёт меморандум в печати и опознает свой рассказ — в квартире у Кобозева, прикованного к постели. А. И. любил и жалел старика, делился с ним впечатлениями и замыслами, считал, что здесь уследить за ним невозможно. Уследили…
«Александр Исаевич был человек увлечённый, порывистый и, вот, случайно рассказал друзьям про “Архипелаг”, не подумал о прослушке, — вспоминает (2007) Е.Ц. Чуковская. — Я его таким уже не застала. Он всегда о ней помнил, ничего не говорил под “потолком”, при незадёрнутых занавесках (считалось, что это мешает специальным машинам, которые стоят за углом), по телефону звонил только из автоматов. Правда, я познакомилась с ним как раз после провала у Теуша. Конечно, человек не всегда за собой мог уследить и не сказануть чего-нибудь лишнего, но не называть по телефонам имена, не говорить лишнего под “потолком” — это была привычка поколения, в том числе и Александра Исаевича. Иногда он от неё мог отступить, но она в нём была всегда после лагеря».
«“Меморандум” — свидетельство самого большого моего провала. Оказывается, я всё об “Архипелаге” рассказал сам», — признавался (2007) Солженицын. Однако опасность он почуял еще в начале лета, когда понял, что московский тыл — комната Теушей в коммунальной квартире с соседом при погонах — крайне ненадёжен, а сами Теуши — крайне неосторожны. Вениамин Львович брался писать смелые статьи об «Иване Денисовиче», пускал их в самиздат, и теперь выяснялось, что по бесконтрольности одна из них залетела слишком высоко. Это был сигнал тревоги, так что архив А. И. тут же перенёс к новым друзьям — Наталье Мильевне Аничковой и её приёмной дочери Наде Левитской, бывшим зэчкам, отважным, преданным душам [84]. По недосмотру Теуша часть рукописей, лежавших отдельно, осталась в комнате. Обнаружив опасные улики, он сложил их в пакет и отдал — без ведома и спроса — на всё лето своему другу Илье Иосифовичу Зильбербергу и забыл о том напрочь. 11 сентября 1965 года к тому и другому придут с обыском.
Лето перед разгромом казалось мирным и безмятежным: колесо фортуны крутилось медленно. А. И. с женой успели присмотреть садовый домик с участком в Рождестве на Истье, близ Обнинска, куда они собирались переехать; писались бумаги, где-то всё крутилось и решалось. В июле, после длительной блокады «Нового мира», кольцо разомкнулось: Твардовского вместе с Дементьевым ласково принял новый секретарь ЦК по идеологии Демичев (назначенный вместо Ильичёва), поил чаем и московскими хлебцами с изюмом, разрешил печатать застрявший в цензуре «Театральный роман» и заодно полюбопытствовал насчёт Солженицына — хорошо бы поговорить и с ним. «Когда я рассказывал об этом в редакции, — писал Твардовский, — в дверь заглянул Солженицын со своей ужасной бородой — без усов — и с бакенбардами, — ничего нельзя лучше придумать, чтобы попортить его красивое открытое лицо». А Солженицына в тот день неудержимо тянуло в «Новый мир»: «Толкуй, что нет передачи мыслей и воль!»