общий воздух.Надеюсь достичь, даже если пострадаю. Крепко жму руки! Ваш А. Солженицын».
   Смягчить Твардовского не удалось. «Передавали из рук в руки новое письмо Солженицына. У Трифоныча глаза белые от ярости и обиды... Это — бунт. Трифоныч в отчаянии клеймит его за неблагородство. Ни слова не сказал вчера, всё берёт на себя, ни в чем не советуется и всё губит» (Лакшин). «Это антисоветская листовка!» — гремел Твардовский в телефонном звонке В. Туркиной, невольной ответчице (самого А. И нигде не нашли, хотя искали, вызывали, требовали). Вероника дерзнула сказать Трифонычу: «Разве то, что написал А. И., неправда?» («Это ложь, ложь!!» — кричал Твардовский). «Было буйство в редакции, — рассказывал «первый этаж». — [Твардовский] стулья ломал, кричал: “Предатель!! Погуби-и-ил!!!”» (но через час говорил Лакшину, что, может, зря сказал про предательство?) «Отблагодарил! За всё, за всё отблагодарил нас, коварно, явочным порядком, не удостоил нас предупредить, не то что посоветоваться. Это — конец. Но не тот, какого мы ждали в горделивом сознании своей правоты и жертвенного назначения. Всё — прахом», — записывал Твардовский в те дни. — Но остаётся один итог: подло, хоть ты и будь гений. Но “гений и злодейство — вещи несовместные”. Спутать друзей и врагов — и за одну скобку. Лишить начисто нас возможности не то что защищать его, но даже лишить нас гордости, заставить “признать”». «Я начал читать, — писал и Кондратович, — бог знает что такое… Видимые с лёта глупости, мелкое язвление, остроумие (со льдами Антарктиды) и злость, злоба, ненависть…»
   Здесь и была роковая линия, по которой проходил и дошёл до конца главный культурный раскол конца 1960-х: Солженицын — «Новый мир». Писатель, освобождаясь от оков системы, каждый свой поступок сверял с историей: не стыдно ли будет через двадцать лет? (Твардовский сиял, узнав от А. И., что за изданные на Западе романы тот не взял от издателей ни копейки, по советской заповеди: если свои не платят, умри, как патриот, а у чужих не бери). Журнал, задыхаясь от несвободы, терпя унижения и невольно продлевая агонию, жил минутой: конечно, нас разгонят, но ещё не сегодня. Пройдёт несколько дней, и Солженицын, поселившись у Ростроповича в исцеляющей тишине, напишет Твардовскому, которого жалел, любил и называл «большим ребёнком», подробное письмо, где попытается объяснить, что воспринимает свою жизнь как постепенный подъём с колен, как переход от немоты к свободному голосу. Обращение к съезду, как и письмо в СПё скажет он Трифонычу, было моментом высокого наслаждения, освобождения души. Письмо к тому же должно иметь содержание, выходящее за рамки личной судьбы, и такой уровень мысли, чтоб он не устарел через год-два-три, едва освежится обстановка. То, что сейчас кажется страшным, завтра может показаться туманным, а послезавтра робким. Советы А. Т. диктуются навыками другойэпохи, «Мои же навыки — каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан НЕ БОЛЬШЕ, чем русской каторге, я воспитался ТАМ, и это навсегда». «Дорогой мой, Александр Трифонович! Прошу Вас беспристрастно вчитаться в эти аргументы, смягчиться и не сердиться. Люблю Вас, и Вы меня любите, и зачем нам осыпать друг друга упрёками? Я НЕ МОГ иначе, меня нельзя было остановить! А сейчас на душе — легко, сознание выполненного долга. А что трудно обо мне “хлопотать” — так это СОВСЕМ НЕ НАДО, не то время уже… Я бодро смотрю вперёд. Обнимаю Вас крепко. Всегда Ваш…» А. И. был с ним откровенен как со своим «Дневником»: « 12 ноября. Сегодня — поворотный день для меня. Но вот странно: от момента подачи письма на почту и в Самиздат наступил не просто покой, но весёлость! Я так развеселился, как будто никакой угрозы нет надо мной, а одержана победа. Такова сила: правоты, выполненного долга, высказанного слова. Внутри — чистота, храм. Пришли бы арестовывать — пошёл бы с усмешкой».
   А в секретариат, к Воронкову, шли писатели с протестами против исключения Солженицына — Можаев, Бакланов, Трифонов, Окуджава, Антонов, Войнович, Тендряков, Максимов (потом их станут вызывать в ЦК, запугивать, лгать, будто остальные уже отреклись). Воронков радовался тому, что писатели идут, а не пишут. Но вот уже и написали: Л. Копелев, Л. Чуковская, Ж. Медведев, Т. Литвинова, И. Грекова, К. Богатырёв. А потом был протест правления Национального Комитета писателей Франции, и письмо на имя Федина от правления Международного ПЕН-клуба, и письмо в «Таймс» тридцати европейских писателей, и открытое письмо в СП СССР от 39-ти своих, и обращение Бертрана Рассела к Косыгину, и ещё, и ещё… Читать «вурдалачьей стае» («сурковой массе»), что Солженицын «повсеместно считается классиком» (Артур Миллер), что исключение его «абсурдный шаг» (Альберто Моравиа) и монументальная ошибка (Жан-Поль Сартр, Луи Арагон, Эльза Триоле), что обрекать его на молчание — это преступление против цивилизации (громкие подписи), вряд ли нравилось тем, кто его исключал…
   У стаибыли, однако, свои списки.
   «Решение об исключении А. Солженицына из Союза писателей СССР активно поддерживается авторитетными литераторами страны», — писал в ЦК Шауро, называя Федина, Чаковского, Суркова, Полевого, Кожевникова и других правоверных. «Поднятая буржуазной пропагандой антисоветская шумиха в связи с исключением А. Солженицына из Союза писателей СССР вызвали справедливое возмущение многих советских писателей», — вторил Мелентьев, перечисляя свои фамилии: Леонов, Тихонов, Наровчатов… «Сам факт исключения А. Солженицына из Союза писателей СССР одобряется большинством московских писателей» — не отставал и московский секретарь Гришин, с неудовольствием указывая на досадные исключения: Можаев, Тендряков, Арбузов, Евтушенко, Копелев, Чуковская.
   Постепенно Твардовский смягчался. 2 декабря ностальгически писал об А. И.: «Он был единственным среди нас со своим неповиновением,и когда мы его уступили, уступили все. Ему не простили, что впервые, придя оттуда, рассказал, что таместь, скольким из нас было невдомёк, что это “концы”. Безумие его “Открытого письма” не в счет…» Само понятие «антисоветский» А. Т. подвергал теперь честному политическому анализу. «Перечитал “Ивана Денисовича” и — ахнул. Это таки законченно антисоветская вещь, с точки зрения времён, породивших её и возвращающихся вспять (два лагеря, две системы, два мира, два вероисповедания — охрана и заключенные)». Остыв от гнева, Трифоныч пытался внушить начальству, что «Открытое письмо» исторгнуто как «вопль затравленного», как «крик смертельно израненного и обезумевшего от боли существа». С отвращением наблюдал Твардовский, как писательская стая освобождается и от Солженицына, и от своих остаточных угрызений совести. «Речь не о Федине, Шолохове, Леонове — тут и не без чёрной зависти, но о тех, что кинулись было отстаивать его, и должны были отпрянуть не без того же чувства освобождения… То же, что у многих других, — освобождение, радость, что он “оказался”, “выявился” — так ему и надо». И такая запись: «Один Михалков развернулся во всю свою подлость, да Марков отчеканил одиознейшую фразу насчет зрелости “даже такой маленькой организации, как Рязанская, давшей оценку и исключившей Солженицына из СП”». И горькое признание от 20 декабря: «Значит, и япродолжаю жить в литературе, в Союзе писателей, исключившем из своих рядов крупнейшего, м. б., самого крупного писателя».
   Вечером 24 ноября, после десятидневного сидения в Сеславине, А. И. был на концерте Ростроповича, в Большом зале консерватории. Гонимого, его окружали, приветствовали. Через неделю по «Свободе» передали Манифест Европейского объединения писателей с двумя тысячами членов: если не прекратятся преследования Солженицына, то они порвут все отношения с СП СССР. Можно исключить Солженицына из Союза писателей, но — не из русской литературы. Власти отвечали: это дело внутреннего характера, не потерпим вмешательства, не позволим клеветать. 25-го «Голос Америки» передал заявление правления СП РСФСР: «Никто не намеривается задерживать Солженицына, если он захочет отправиться туда, где будут с энтузиазмом приветствовать его и его антисоветские произведения». Запад ответил немедленно — писатель такого масштаба повсюду был бы принят радушно. Норвежские художники просили своё правительство предоставить А. И. политическое убежище и — пустующий дом недавно умершего национального поэта: пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии! Теми же днями «ЛГ» предложилаА. И. уехать из страны. «Мне сегодняшнему — предлагать?» В ответ он пустил в устный самиздат mot: «Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им разрешаюехать в Китай».
   В ту осень над головой Солженицына клубились тучи. На закрытых собраниях заявляли: «Пусть убирается за границу!» «Уже был приказ посылать наряд милиции — меня выселять, а я не знал ничего, спокойно погуливал по аллейкам». И двигался, летел на всех парах «Август». «Читал главы “Августа”, — записал Лакшин. — Романист такой, что руками развести, и похоже, что подбирается к главному, не только в романистике». Читал и Твардовский, с тем же впечатлением. Ко дню рождения снова пришло много телеграмм и писем. На концерте Шостаковича в Большом зале консерватории, в антракте, к А. И. не боялись подходить люди, благодарить «за всё», просить автограф. И сам он, несмотря на тучи и мрак, каким-то своим особым зрением видел намёк на рассвет. Ростропович не уставал повторять, что Бог послал ему счастье в дом — живого гения. В новогоднюю ночь в тесном кружке А. И. приветствовал Стиву, говоря, что видит в наступающем времени «светлый день России».
   Однако главный итог и счастье конца шестидесятых, заключались, кажется, не в славе, не в известности и не в том, что он зашвырнул в СП «Открытое письмо». Счастье его таилось пока от людских глаз. «Ладушка, любимая! — писал он той осенью Але. — Даже непривычно это мне: как часто, сколько раз на день, черезо всю работу, через все мысли пробивается мысль о другом человеке, всё об одном — о тебе, о тебе! Снова хочется быть вместе — чаще, чем задумано, чем возможно. А больше всего хочется, чтоб выплавился из нашей близости — он, третий… Просто даже другого пути в жизни как будто не осталось — обязательно чтоб так!... Всё сердце — к тебе! Такое счастье, что ты у меня есть». Их связывало чувство, которое было никак не меньше Самиздата, хотя с ним (и с хранениями) Аля справлялась отменно. А ещё помогла, через Лизу Маркштейн, свою знакомую, найти адвоката в Швейцарии и заняться передачей дел. «Неслышно, невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию».
   Несомненность и неутолимость их любви, связь, крепнущая от встречи к встрече, жажда быть вместе сопрягались с растущей тревогой — что дальше? Как-то в январе, когда жена отправилась навестить мать и тётушек, А. И. прислал ей письмо, мягко убеждая «подержаться месяцок в Рязани», чтобы он мог ощутить реальный сдвиг в работе. Такие просьбы повторялись всё чаще. Надя Левитская, жившая той (и следующей) зимой в Жуковке, вместе с Аничковой, в качестве сторожих дачи и «пастухов» ньюфаундленда Кузи, вспоминала, как на весь день приходила Наталья Алексеевна из флигеля, где обитал муж, в большой дом, «чтоб не мешать ему работать». «Иногда Н. А. играет на рояле, а то лежит, уткнувшись носом в стенку дивана, и плачет. Уже в эту зиму стремился А. И. на подольше отправлять её в Рязань».
   Шестилетний разлад двигался к неизбежному финалу, но должно было случиться нечто, что ускорило ход событий…
   «Ладуня моя ненаглядная, — писал Солженицын Але в марте 1970-го. — За спехом деловых разговоров всё не остаётся времени выразить тебе, остаётся писать письмо: представляешь ли ты, как ты постоянно присутствуешь со мной, близ меня? Ложусь ли, встаю, ночью ли проснусь — никогда не минует мысль тебя. И на дню по многу раз обращаюсь к тебе, делюсь тем, что в работе возникает и по другому разному, всё время — ноющая нехватка тебя, два дня разлуки уже кажется много. И удивительно, как это в жизнь вошло незаметно, с первого взгляда не угаданно. А сейчас впервые в жизниу меня такое ощущение: из всех земных людей невероятной близости тебя, изо всех когда-либо встреченных мужчин или женщин; твои поступки, ход мыслей — такие, как я бы придумал, как я бы хотел, чтобы были, а они сами такие возникают. И если б можно было так, чтоб жили мы с тобой неразлучно, неотрывно — кажется, приобрела бы жизнь цельность и полноту по самый верхний край».
   Летом А. И. получил от Али долгожданную, вымоленную весть. Минувший год надежда стать отцом то радостно вспыхивала, то гасла, и он сокрушённо винил в этом себя, только себя, умоляя её не ненавидеть своё «пустое тело». Вспоминает В. Туркина: «А тут Санечка узнал, что у него будет ребёнок. И хотя Аленька говорила, что об этом не узнает ни одна душа, что она сама будет растить дитя, что она не хочет, чтобы это послужило причиной окончательного разрыва Сани с Наташей — он твёрдо стоял на своём: он отец, ребёнок будет записан на его имя и как бы тяжело это ни было, с этого момента всё меняется».
   «Шесть последних лет я сносил глубокий пропастный семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение — всякий раз в нехватке времени для окончания работы», — напишет А. И. в «Телёнке». Драматическое объяснение с женой происходило в августе, поэтапно. Он предлагал расстаться, жить врозь, повторял, что любовь прошла, отсохла, как ветка. Потом открылся, что после 1964 года у него были и другие увлечения. Отвечая, Н. А. оставила на столе у Стивы «взрыв беспорядочных записей». Кроме обвинений, обличений, цитат о тайнах супружества из Р. Нойберта, звучало требование исключить из «донжуанских планов» рязанских представительниц, обеспечить прожиточный минимум, комнату и прописку в Москве. «Отныне ты умер для меня. Я получила то преимущество, которого мне не хватало для писания мемуаров!!! Ты ещё не узнал одного — как обманутая женщина умеет мстить!» [95].
   27 августа А. И. написал ей «главное письмо», где открылся до конца. «Вот событие, которого дальше скрывать нельзя или не так долго можно было бы скрывать: у меня будет ребёнок… Сразу не прими ложную линию: да возможно ли? да уверен ли я? что он мой? да не обманывают ли меня? Нет. Ещё до того, как он зародился, я проводил специальный анализ и сам с удивлением убедился, что у меня никаких противопоказаний нет, что всегда был возможен у меня ребёнок — и только стечением обстоятельств или Божьей волей было, что никогда не было…» Он просил её поверить, что при всей сложности ситуации рассматривает будущего ребёнка только как радость, как надежду, и, конечно, не станет его прятать и делать тайны из своего отцовства. Он также просил не думать дурно о матери его ребёнка. «Она не случайный человек в моей жизни… Не придумывай на неё, что она хочет меня от тебя оторвать, забрать меня непременно к себе, — нет. Она отлично понимает, как ты мне родна, и что значит десятилетиями сплетённые жизни. Она оченьхотела от меня ребёнка, но она так сознательно и шла — только чтобы иметь, без дальнейших претензий и прав». Он призывал жену не зачёркивать прожитые годы, говорил, что она имеет полное право создавать свои мемуары и, если захочет, сможет принимать участие в его жизни: «И да не испортим прошлого недостойным поведением сейчас!»
   Письмо было отдано Веронике. «Через несколько дней пришла Наташа, я передала ей письмо. Она читала в комнате, мы с Юрой сидели, обмерев, в кухне, дети уже спали. Наконец, на пороге появилась Наташа с письмом, которое тут же порвала на мелкие кусочки и с криком: “Все вы, бабы, тут с ним…” — пошла грудью на меня. Юра не выдержал: “Как ты смеешь!” — я в первый раз видела его таким. Сестрица утихла и стала подбирать клочки».
   Писала о случившемся и Решетовская. «Совершенно потрясённая, узнала я, что у какой-то женщины от него родится ребёнок… А. И. старался рассеять мое отчаяние, уверяя, что у нас сложатся необыкновенные отношения, жизнь в чём-то станет ещё лучше для нас всех! Однако вскоре потребовал от меня “разорвать бумажку”, которая связывала нас. Он опасался, что если поедет за ожидаемой Нобелевской премией, то могут не разрешить вернуться, и тогда не увидит своего ребёнка. Само его рождение казалось А. И. в то время едва ли не значительней Нобелевской премии».
   Вот это была чистая правда. Радостное ожидание первенца, страх разлуки с ним и его матерью были той осенью в жизни А. И. самым сильным чувством. 5 октября будущие родители: отец, Солженицын Александр Исаевич, и мать, Светлова Наталья Дмитриевна, написали совместное заявление в ЗАГС по месту её прописки (у А. И. прописки в Москве никогда не было и до высылки не будет) с просьбой внести сведения об отце в запись о рождении ребёнка, который должен родиться в феврале 1971 года. «Просим указать отчество ребёнка по имени отца и присвоить фамилию отца». Это была охранная грамота и для отца, и для будущего младенца — на случай непредвиденных обстоятельств.
   А «угроза» Нобелевской премии была близка как никогда и нарастала от месяца к месяцу. В январе роман «В круге первом» был назван Грэмом Грином лучшей книгой года. 3 февраля «Голос Америки» сообщил, что английские и норвежские писатели выдвигают Солженицына на соискание Нобелевской премии. 1 апреля посетивший Москву Генрих Бёлль сказал Твардовскому, что Солженицын — самая вероятная, даже единственная кандидатура на Нобелевскую премию этого года (говорили, будто Бёлль, вероятный лауреат 1970 года, снял в пользу Солженицына свою кандидатуру). 3 июня Генеральный секретарь французского общества «Ар э’Прогрэ» Тереза Баскен направила письмо Михалкову с предложением подписаться под коллективным обращением (через четыре месяца «Литературная газета» попытается уличить её в скупке русских икон), но автор «Дяди Стёпы» ответил крайне резко: «Лично я считаю эту инициативу ничем иным, как очередной политической провокацией, направленной против советской литературы и ничего не имеющей общего с подлинной заботой о развитии литературы». В двадцатых числах июля стало известно, что большая группа французских писателей, учёных и деятелей искусства во главе с Франсуа Мориаком предложила дать Нобелевскую премию по литературе Александру Солженицыну за повесть «Один день Ивана Денисовича». В комментариях говорилось, что Солженицын — величайший писатель современности, равный Достоевскому, к тому же обладает огромным мужеством, и это второй несомненный повод для его выдвижения.
   Многоголосое, упорное выдвижение Солженицына на Нобелевскую премию западной литературной общественностью сулило успех и — громкий скандал.

Глава 5. Nobeliana. Минные поля, смертельные ловушки

   Петля, которую долго затягивали на горле «Нового мира», додушила его в феврале 1970-го. История поучительно повторилась: сочинение новомирского автора, запрещённое к печати дома, выпорхнуло за рубежом, во «враждебном» издании. Только на этот раз речь шла не о беспартийном Солженицыне («живущем по своему плану»), не о «Раковом корпусе» и эмигрантских «Гранях», а о секретаре СП Твардовском, его поэме «По праву памяти» (запрещённой без обсуждения и без объяснения со стороны цензуры) и родственном «Граням» журнале «Посев». «Потрясён, обескуражен, удручён был А. Т., — вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!» («Телёнок»). Но, совершив плагиат, история с поэмой и дальше двигалась по отработанной схеме: от А. Т., как прежде от его «неуправляемого» автора, требовали публичных покаяний и отречений.
   «Может ли писатель редактировать журнал, где он лишен возможности напечатать собственную вещь?.. — сетовал Твардовский. — Что — я, кто — я? Главный редактор “Нового мира” или автор опубликованной в зарубежных изданиях поэмы?» Совесть Твардовского была чиста; он стучался и к Федину, и к Воронкову, настаивая на обсуждении поэмы, но натыкался на глухую стену: ему раздражённо твердили, чтобы, не упоминая о цензурных санкциях, он сначала выразил своё отношение, дал врагу по зубам. «Хорошо, я выражу своё отношение, а завтра что?» — спорил он. «Никакой секретариат не будет обсуждать поэму, напечатанную в “Посеве”», — отвечали ему. Это была ловушка: попытки добиться публикации поэмы дома на языке Федина значили «поставить Союз писателей на колени». «Так это же получается — как с Солженицыным! — ужасался Твардовский. — Я как Солженицын, та же модель, ультиматум…»
   С Твардовским, однако, всё обстояло много хуже. Исключённому из СП Солженицыну «вурдалачья стая» яростно кричала вслед: «Ежели ему не угодно, может отправиться туда, где его печатают и превозносят!» Не обращая внимания на «гавканье» (как смачно выражался А. И.), караван лишь набирал скорость. Твардовский же, причисленный Западом к «наиболее беспокойным интеллигентам» и «важнейшим фигурам оттепели», был связан по рукам и ногам: «Новый мир» был самой удобной мишенью. По ней и ударили — уволив пятерых сотрудников («беспрецедентное ущемление прав главного редактора, носящее оскорбительный характер, прямое понуждение к отставке»), без промедления приняли и саму отставку, наплевав на письма и телеграммы в защиту журнала, руководимого «национальным поэтом России».
   «Тут какая-то мистика в датах, — говорил Солженицын Трифонычу, придя в редакцию 10 февраля 1970 года, когда решение по журналу уже состоялось. — Вчера был день моего ареста, даже 25-летие — (Да покрупней: 9 февраля нового стиля умер Достоевский). Сегодня — день смерти Пушкина, и тоже столетие с третью — (А завтра, 11-го, разорвут Грибоедова). — И в эти же дни вас разгромили». 11-го, на совещании в КОМЕС, Твардовский подпишет продиктованное ему заявление об уходе с должности вице-председателя. Накануне, 7 февраля, А. И. записал в дневнике: «Если б можно было после моей фамилии поставить (1918 – 1985), да прошли б эти годы в здоровье и доступно для свободной работы — так для себяничего у Бога больше и не прошу. Я бы тогда свою задачу выполнил, успел».
   Прощание Твардовского с сотрудниками «Нового мира», обход всех комнат на трёх этажах («еле сдерживал слёзы, был потрясён, растроган, всем говорил хорошие слова, обнимал») Солженицын сравнит с прощанием Самсонова с войсками: как раз этот эпизод «Р-17» в разгромные февральские дни был у А. И. в работе. «Сходство этих сцен, а сразу и сильное сходство характеров открылось мне! — тот же психологический и национальный тип, те же внутреннее величие, крупность, чистота, — и практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Ещё и — аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая в Твардовском. Стал я себе объяснять Самсонова через Твардовского и наоборот — и лучше понял каждого из них».
   Гибель «Нового мира», как её видел Солженицын, была лишена красоты, поскольку не содержала даже самой малой попытки публичной борьбы. «Уходящие члены редколлегии — не сопротивлялись, не боролись, оказали позорную сдачу, кроме Твардовского — и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные служебные места, — но ото всех остальных после себя ожесточённо требовали жертв: после нас выжженная земля! мы пали — не живите никто и вы!» Жизнь «Нового мира», державшаяся на компромиссах с цензурой, освещаемая только личностью Твардовского, теперь была обречена на прозябание. Солженицын и Твардовский, «придушенные одним сапогом», долго не встречались, переживая катастрофу врозь. Первый — согласно принципу: без слабых союзников свободны руки одинокого. Второй — был исполнен горечи, иссушён обидой на всеобщее предательство: жизнь в изувеченном журнале пошла и без него, своим чередом; прежние авторы как ни в чем ни бывало носили рукописи в прежние комнаты. В июне 1970-го А. И. поздравил Трифоныча с юбилеем и получил благодарный ответ; потом ещё писал, прося разрешение показать законченный «Август» (копия письма, полученная 5-м управлением КГБ «оперативным путем», была направлена Андропову), но Твардовский, охваченный недугом, не ответил... «Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”», — скажет Солженицын, когда Трифоныча не станет, в поминальный день…
   Но было в 1970-м дело, в котором они, пусть и заочно, сошлись и сроднились ещё раз. Вечером 29 мая из своей квартиры в Обнинске был увезён в калужскую психиатрическую больницу для «экспертизы» и «наблюдения» Жорес Медведев (его работы об истории биологической дискуссии в СССР вызвали, оказывается, у врачей «сомнения в психическом здоровье учёного»). «Стыдно быть историческим романистом, когда душат людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор “Архипелага”, если б о продолжении его сегодняшнем молчал дипломатично», — сказал себе Солженицын и пустил в Самиздат письмо в защиту Медведева. До него успели высказаться академики (под телеграммой протеста против принудительной госпитализации подписался и Твардовский, вместе с Тендряковым навестивший Медведева в больнице), с открытым письмом к Брежневу обратился Сахаров. Но текст Солженицына («Вот так мы живём»), хоть и смягчённый многими редакциями, выходил из всех мыслимых рамок: «Захват свободомыслящих здоровых людей в сумасшедшие дома есть духовное убийство, это вариант газовой камеры, и даже более жестокий: мучения убиваемых злей и протяжней. Как и газовые камеры, эти преступления не забудутся никогда, и всепричастные к ним будут судимы без срока давности, пожизненно и посмертно. И в беззакониях, и в злодеяниях надо же помнить предел, где человек переступает в людоеда!» Письмо Солженицына было написано 15 июня, 17-го Жореса выпустили, 20-го он был у А. И. в Рождестве, потрясённый своей дикой историей.