заначку— «Пир Победителей»; после ареста у Теуша это будет единственный на воле экземпляр пьесы). В Старом Крыму навестили вдову Грина, в Коктебеле вдову Волошина — обе были рады знакомству. Из Феодосии двинулись в обратный путь через Харьков, где жил Пшеченко, бывший командир разведывательного дивизиона, и тоже просидели за воспоминаниями несколько часов. Через Курск и Орел (с заездом в Спасское-Лутовиново), одолев почти 4000 километров и пробыв ровно месяц в пути, вернулись домой — сначала в Рождество, потом в Рязань.
   В Москве его ждала невероятная новость: «Секция прозы Московского отделения СП 25 октября устраивает в Доме литераторов вечер из цикла «Обсуждаем рукописи прозаиков». Тема: А. Солженицын, повесть «Раковый корпус». Начало в 18.30. Малый зал». А. И. тут же дал экземпляры для чтения. Можаев готов был отстаивать друга, если понадобится. За неделю до 25-го в Рязань пришла телеграмма: «Обсуждение шестнадцатого четырнадцать часов допущено тридцать человек». То есть октябрь меняли на ноябрь, вечер на день и выдали мизерное число приглашений (хотя потом объясняли, что пытались расширить аудиторию, ибо обсуждение «вызвало живой интерес»). Однако замены не затмевали сути события. Справочно-рекламный календарь ЦДЛ типографски начертал авторскоеназвание повести — «Раковый корпус», а не «Врачи и больные» или «От четверга до среды», как настаивал «Новый мир». И теперь это было неотменимо. И вообще — ограничивать себя в слове или в деле не имело никакого смысла. Терять было нечего — «хуже, чем ониобо мне думают, — они уже думать не могут».
   Весь октябрь А. И. сидел в Рождестве, редактировал и шлифовал вторую часть «Ракового корпуса». Но ещё 7-го, в Москве, почти случайно и на бегу, дал согласие выступить в «каком-то почтовом ящике». Оказалось — в Институте атомной энергии, 24 октября, вечером. На его первое публичное выступление пришло 600 человек, из них 100 приглашённых парткомом (подготовились!). Зал встретил аплодисментами. Три с половиной часа читал он свои вещи —главы из «Корпуса» («Чем люди живы», «Правосудие», «Несуразности»), первый акт «Свечи на ветру», разделы о тюремных свиданиях из «Круга». «Если онидают его читать номенклатурной шпане — то почему же автор не может читать народу?» — резонно полагал он. К тому же поединок первыминачали они. А он уже дважды просил дать возможность опровергнуть клевету. Не дали. Значит, нужна любая аудитория, любая трибуна.
   Зал «повело», когда он читал про «анкетное хозяйство» (из «Правосудия»). Вспоминает Е. Ц. Чуковская: «Это была дерзость неслыханная, и слух об этом выступлении сразу разошёлся по всей Москве. Я там не была, но слышала от очевидцев. Они были потрясены его свободной, смелой и артистической манерой поведения… Были вопросы в записках, и на них он отвечал, не уклоняясь, говорил о конфискации своего архива, в том числе и романа “В круге первом”, о тех препонах, которые чинились его работе и его общению с читающей публикой, возражал против цензуры» (ответ молодому учёному: почему предаются анафеме люди, занятые одной наукой, почему их называют механизированными роботами — Солженицын пустит в самиздат). Одна записка была личного свойства: «Читая и слушая ваши произведения, можно предположить, что вы глубоко несчастный и обиженный человек. Правда ли это?» Солженицын ответил: каждый обязан принять свою долю испытаний, несчастья помогают правильно оценить окружающий мир и понять его.
   После блестящего дебюта у курчатовцев приглашения сыпались отовсюду: Институт молекулярной биологии, Институт народов Азии, Фундаментальная библиотека общественных наук, ЦАГИ и ОКБ Туполева, МВТУ им. Баумана, НИИ им. Карпова, НИИ в Черноголовке, Институт элементарно-органических соединений, мехмат МГУ. Солженицын не отказывал никому, но — по понятно-непонятным причинам валилась одна встреча за другой. Созывались экстренные партсобрания, за час до начала встречи сообщалось о смерти сотрудника, не удавалось найти вместительный зал. На объявлении об отмене вечера у несмеяновцев некая дама написала: «Позор нашему институту», и её вызывали, песочили. Там— не дремали, понимал А. И., а звонили и говорили: «Устроите встречу с Солженицыным — положите партбилет».
   Но в ЦДЛ всё состоялось, как и было обещано, 16 ноября. Правдами и неправдами в Малый зал набилось полторы сотни человек — среди них Окуджава, Дудинцев, Вознесенский, Коржавин, Некрасов. По распоряжению Твардовского, новомирцы игнорировали обсуждение: пришла, в частном качестве, лишь Анна Берзер. Вот ведущий Берёзко, пикируется с теми, кому не хватило места. Каверин бросает реплику — атмосфера тайны вокруг Солженицына и то, что мы собрались здесь, а не в Большом зале, который, несомненно, тоже был бы полон, поможет этому большому писателю сделаться великим. Солженицыну предложено занять место за столом президиума. Работают стенографистки. Берёт слово Борщаговский. «Раковый корпус» — выдающееся произведение, которое, конечно, увидит печатный станок и без которого нравственное общество не может быть здоровым. В чём сила таланта Солженицына? (это обратился к залу Каверин). Не только в умении воплотить пережитое, не только в литературном искусстве, которое иногда достигает у него необыкновенной высоты. У Солженицына есть две драгоценные черты, к которым должен присмотреться каждый работающий в литературе: внутренняя свобода и могучее стремление к правде. Винниченко, Славин, Карякин, Мальцев и другие не сомневались, что повесть будет завершена и напечатана. Кедрина (общественный обвинитель по делу Синявского и Даниэля) призвала автора «более конкретно обозначить свою общественную позицию»: её речь то и дело прерывали и — вслед за Некрасовым — демонстративно покидали зал. Был объявлен перерыв.
   Солженицын, взяв слово в конце, рассказал о своих неудачных переговорах с «Новым миром», а теперь со «Звездой» и с «Простором», которые тоже пока никак не обнадёжили. «Будем уповать на Бога!» — простирая руки ввысь, воскликнула Ахмадулина. Подводя итоги, ведущий заявил: стенограмма обсуждения станет ярким доказательством права повести на существование. Собрание единогласно решило: поддержать рукопись, стенограмму послать во все редакции, которые вели переговоры с автором, и просить ускорить издание повести. «И превратилось обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой новой литературы, ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми». Таким запомнится Солженицыну первое писательское обсуждение его работы.
   И ещё: звонком из телефона-автомата А. И. пригласил прийти сюда завтра японского журналиста Сёдзе Комото, неделей раньше просившего об интервью. «Был будний день, из писателей — никого, вчерашнего оживления и строгостей — ни следа... Привратники были те же, которые вчера видели меня в вестибюле в центре внимания... И пошло наше двадцатиминутное интервью при свете молний». Японец заранее сформулировал вопросы: отношение к мнению читателей и критиков, о «Раковом корпусе», о творческих планах, о восприятии Японии, её народа и культуры, об обязанностях писателя в деле защиты мира. Объявлять во всеуслышание, что арестованы роман и архив, А. И. не стал, а упомянул только, что не может найти издателей для своих новых вещей. Это — увы! — была чистая правда.
   В конце ноября пришла бандероль от Булгаковой. «Москва» (№ 11) напечатала с большими купюрами «Мастера и Маргариту», спустя 26 лет после смерти автора. Неужели такая участь ждёт и его, Солженицына, сумевшего к сорока восьми годам опубликовать всего четыре рассказа? После триумфа в ЦДЛ потянулась серая полоса — отменили встречи бауманцы, мехматовцы, ЦАГИ. 19 ноября позвонили из института им. Карпова — встреча состоится, в такой-то школе снят зал (к ним, засекреченным, не пускают). Прислали машину. У входа висит (повесили пять минут назад) объявление: «Встреча с писателем Солженицыным отменяется из-за болезни автора». Автор здоров, зал полон, но… пришлось возвращаться на вокзал. И опять звонили из Дубны, Черноголовки, зазывали, а потом телеграммами или звонками отменяли.
   Долг чести требовал показать Твардовскому, прежде чем пустить в Самиздат, вторую часть «Ракового корпуса». В конце ноября А. И. написал, что считает справедливым предложить ему быть первым читателем полного варианта повести. «Текст ещё подвергается шлифовке, я пока не предлагаю читать повесть всей редакции “Нового мира”, но мнение Лакшина меня также очень бы заинтересовало. Пользуюсь случаем заверить Вас, что несостоявшееся наше сотрудничество по 1-й части повести никак не повлияло на моё отношение к “Новому миру”. Я по-прежнему с полной симпатией слежу за позицией и деятельностью журнала. Но обстановка общелитературная слишком крута для меня, чтобы я мог разрешить себе и дальше ту пассивную позицию, которую занимал четыре года назад».
   Речи о печатании не было — только чтение, после которого, полагал А. И., неизбежно последует отказ.
   После выступления у курчатовцев и обсуждения в ЦДЛ, на фоне срыва и отмены встреч (девяти из одиннадцати) Солженицыну казалось, что упущено нечто важное, что он был слишком сдержан, оглядчив: « Одно, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок — да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова!» Это одновыступление и было ему послано. 29 ноября в Рязань пришла телеграмма: обязательно провести вечер завтра, 30-го числа, в Институте востоковедения, в Армянском переулке. Никакой гарантии, что он состоится, не было; рваться ехать в метель и пургу не хотелось. Но он пересилил себя, сел на электричку и прямо с Рязанского вокзала пришёл к востоковедам. А у них накануне было открытое партсобрание: сотрудники возмущались: почему отменили вечер с Солженицыным? «Чту, ему официально запрещены выступления? Есть распоряжение?» «Распоряжения нет», — отвечал парторг. И собрание решило пригласить писателя снова.
   Потом рассказывали, что Институт востоковедения неделю не мог прийти в себя. В отделах, курилках и коридорах пятьсот участников встречи, ошалевшие от свободы, обсуждали это событие — для кого-то оно стало самым сильным впечатлением в жизни. Публика здесь была ещё горячей, чем в Курчатовском институте, Солженицын же пришёл — говорить,долго искал повод, чтобы всёсказать, и место, гдесказать (спустя много лет ход встречи будет опубликован по записи слушателя из зала). И он действительно сказал всё, что хотел: о трудностях «Нового мира» и своём в нём положение, о «Раковом корпусе» (прочёл две главы), о конфискации романа и архива, о закрытом издании его вещей и их чтении по списку, о своей решимости защититься от клеветы. И читал отрывки из арестованного «Круга» — главы о разоблачении стукачей и ничтожестве оперов.
   30 ноября 1966 года, в зале, где три часа его слушали полтысячи развитейших гуманитариев, он первый раз почувствовал, что делает историю, превращая себя и своих собеседников в свободных людей. «Вот для этого часа я и жил». Та встреча оставила ещё один след — ворох писем, не требовавших ответа. «Ваш вечер есть некое произведение, литературное, эмоциональное, политическое целое… Мы так взволнованы, что почти не можем слушать. В самом деле: тов. Семичастный запретил, но Солженицын — разрешил! Да разве когда-нибудь бывало у нас в жизни такое?.. Это событие истории… Редко в жизни удавалось пережить такое опьянение… Мы шли небольшой гурьбой по улице и были охвачены совершенно детским, беспредельным энтузиазмом. Вышли на Лубянку, и впервые эти камни на минуту показались не такими уж устойчивыми, не такими непререкаемыми!»
   В первых числах декабря А. И. снова нырнул в нору— заканчивать «Архипелаг». Он рассчитывал, что после шума, произведённого в Москве, и того, какой ещё будет по выходе японского интервью, три месяца покойной работы он себе обеспечил. Так и случилось: за декабрь, январь и февраль была сделана последняя редакция «Архипелага»; с дописками, переделками и перепечатками вышло семьдесят авторских листов за 81 день. В эту вторую эстонскую зиму он сильно простудился, стояли тридцатиградусные морозы. «Я всё же колол дрова, истапливал печь, часть работы делал стоя, прижимаясь спиной к накалённому зеркалу печи вместо горчичников, часть — лёжа под одеялами, и так написал, при температуре 38°, единственную юмористическую главу (“Зэки как нация”). Вторую зиму я в основном уже только печатал, да со многими мелкими переделками, — и успевал по авторскому листу в день!» Той зимой он жил на хуторе Марты душевно просторней: не угнетала мысль о новом обыске или аресте. «Всё более безопасными казались эти уже привычные стены, большие замороженные окна, старинная печь с хитроумным чугунным запором, старинный буфет, групповая картина судовых эстонских рыбаков. Уже без опасения пробегал я и в окрестностях на лыжах: соседи знали, что живёт “профессор из Москвы”, нечужой, старается говорить по-эстонски. Лунными вечерами иногда гулял по убитой площадке арестантской ходьбою впёред-назад, и ослепляла меня радостью уже почти готовая, в здание возвысившаяся книга. В эту зиму я был с бородой, не обривался. Так и не выследили нас».
   Но всё было не так гладко, как казалось из укрывища. В Рязани, на собрании интеллигенции, секретарь по пропаганде Кожевников говорил о дурном влиянии Солженицына на молодёжь — в его пьесе подвергаются сомнению подвиги героев, в том числе Зои Космодемьянской (пьесу он сам не читал, а слышал от кого-то в Москве). В местном мединституте некий лектор причислил писателя к хунвэйбинам. На московских партактивах сочилась и растекалась клевета: «Солженицын сидел за дело», на одном из таких активов артист «Современника» И. Кваша не выдержал и крикнул оратору: «Врёте!» Японское интервью, на которое рассчитывал А. И. (и надеялся поймать по голосам отзвуки), как в воду кануло — ни слуху ни духу. Усилилось давление на «Новый мир» — не пропускали «Военные дневники» Симонова, собирались снять Дементьева и Закса. В ЦК настойчиво предлагали писателям читать «Пир Победителей» (автор «замахнулся на святое»). Пускали слухи о задержании на границе чемодана с рукописями, где Солженицын порочит действия Советской Армии на территории Германии. Цензура не пропускала любых упоминаний о нём, если в них было что-то положительное. Редколлегия «Простора» просила творчески просмотреть «Раковый корпус», убрать длинноты и довести повесть до кондиции. А. И. ответил, что убрать «длинноты» не может по той причине, что их там нет, иначе давно бы убрал, «довести до кондиции» не может, ибо не знает уровня «кондиции», принятой в журнале, и просит либо конкретно указать, чту в рукописи неприемлемо, либо её вернуть. Такое же примерно письмо он отошлёт и в «Звезду», где не могли принять решения уже несколько месяцев.
   В самом конце января в Тарту приехала Решетовская. Три месяца одиночества были для неё тяжким бременем, и ещё в начале декабря было условлено, что в назначенный день она неделю побудет с ним на хуторе. Рязань становилось всё невыносимее; Н. А. чувствовала себя там, как в капкане, рвалась в Москву развеяться, но была связана расписанием занятий. Как-то в январе обнаружила у себя на груди небольшое уплотнение; рязанские онкологи велели обследоваться и наблюдаться, потом делать операцию. Но вернувшись в Москву, Н. А. решила не медлить. «Мне было настолько невыносимо дома, —вспоминала она, — что “раковый корпус” казался если не развлечением, то во всяком случае отвлечением…» 13 февраля она легла в больницу, 18-го ей благополучно удалили узелок, без последствий. А. И. всё ещё был в Эстонии. «Очень захотелось поделиться радостью, что всё обошлось! Попросила милую медсестру написать открытки. Подписи из двух букв нацарапала сама. В этот же день ликующие весточки полетели к Сане и маме!»
   Пройдут годы — и в тойсвоей болезни она обвинит мужа. «Как терпеть вот такую жизнь: в разлуках, без переписки? Даже когда вот так тяжело — от Сани ни слова… Он свободен, делает то, что хочет. Едет туда, где ему кажется безопаснее. А я связана по рукам и ногам. Не будь так — я, может, и в больницу бы не попала. Да, его жизнь подвиг. Но разве моя не подчинена тому же?..» Болезнь и тоска развели её и с двоюродной сестрой — перед операцией, надеясь отвлечь Наташу от переживаний, Вероника долго рассуждала не о её беде, а о Саниной трагедии. «Очень тяжело, но сестру я потеряла, — писала Н. А. спустя две недели после операции. — Пропало безнадёжно взаимопонимание. Она, как и многие другие (которым можно простить!) стала воспринимать меня через него. Я с этим не могу примириться!..» «Наташа избрала свою линию поведения, — вспоминала В. Туркина. — Она перестала быть “душечкой”, больше говорила о ценности своей собственной личности, своего таланта, м. б., не меньшего, чем у А. И. Побывав первый раз на операции, считала, что может написать свой “Раковый корпус”».
   А Солженицын остался верен своему неумолимому плану. Закончив работу, покинул хутор и уехал в Таллин, к семье Сузи, переснимать «Архипелаг» на плёнку. Перед этим встретился с Лембитом в Тарту, в условленном месте, у того в сумке были недостающие части, и теперь всё собралось вместе: здание «Архипелага» стояло отныне как неприступная крепость. В конце февраля, проездом из Эстонии, отдал Воронянской «пещерный» экземпляр «Архипелага», один из двух, для более просторной перепечатки, а значит — для новой правки и доработки. «В своей комнатке, затиснутой шкафами и стенами, во враждебной коммунальной квартире, доступная лёгкому схвату при подозрении... за обеденным столом, другого не было, Кью (как называли Воронянскую свои — Л. С.) благополучно перетюкала все полторы тысячи страниц — да в трёх экземплярах».
   Кроме «Архипелага», А. И. вывез из норы замысел обращения к съезду писателей, и друзья-эстонцы, прощаясь, благословили его на этот шаг. Завершение «Архипелага» поставило вопрос — что теперь? что требует безотлагательных усилий, а что может ждать? «В захвате безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что годам к пятидесяти окончу “№ 1”-ю свою работу — всё, что я собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной — “Р-17”... Уже не за горами предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы, от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я перебирал текниги и тезаписи».
   В заснеженной нореон должен был сделать один из самых важных жизненных выборов. Как дальше быть — сидеть тихо, веря во внешнее благополучие и устойчивость положения, сидеть и писать, сколько хватит сил, «Р-17»? Или не верить благополучию, которое может взорваться уже завтра? «Ведь “железный Шурик” тоже не дремлет, он крадётся там, по закоулкам, к власти, и из первых его будет движений — оторвать мне голову». Солженицын принимает решение: бесповоротно испортить отношения с властью, чтобы этим и укрепиться. Раз в Японии интервью прошло без следа, значит надо сказать ещё громче, ещё сильнее. «Может, только в захвате потрясений я и пойму сотрясённые души 17-го года?»
   Когда в начале марта А. И. вернулся из Эстонии, его словно ждали, его настроение словно бы чувствовали. 10 марта заседал секретариат ЦК; четырнадцатый вопрос повестки дня назывался: «О писателе Солженицыне». Присутствовало восемь секретарей; тон задавал Семичастный: «С этим писателем никто серьёзно не говорил. Сейчас он разъезжает по различным учреждениям, по писательским организациям, читает отрывки из своих произведений, дал интервью японской газете (зря А. И. беспокоился! Онитоже знали про тоинтервью! Наверняка имели и газету «Токио симбун» с большим портретом на восемнадцатой странице — А. И. увидел её в Рязани 4 марта, когда вернулся домой). Солженицын поднимает голову, чувствует себя героем. Партком Института имени Курчатова приглашал Солженицына читать отрывки из романа». «Надо решительно воздействовать на Солженицына, который ведёт антисоветскую работу» (Андропов). «В последнее время Солженицын развил большую активность. Он живет в Рязани, но большую часть времени проводит в Москве. Ему помогают, кстати, крупные учёные, такие, как Капица» (Шауро). «Есть ли управа на этих людей?» (Соломенцев). «Он клевещёт на всё русское, на все наши кадры» (Гришин). «Солженицын — это свихнувшийся писатель, антисоветски настроенный, с ним надо повести решительную борьбу. Отделу культуры надо разработать меры и доложить ЦК» (Демичев). И снова Семичастный, решительно подводя итог: «Прежде всего нужно исключить Солженицына из Союза писателей. Это 1 мера».
   Значит, Солженицын угадал: сидеть спокойно ему бы не дали. «Мой путь уже был втайне определён, я шёл на свой рок, и с поднятым духом». Журналы, куда он предложил «Раковый корпус», под разными предлогами от него отказались — и «Звезда», и «Простор», и ташкентская «Звезда Востока», и те, кто просил только отрывки. «За год я получил из пяти советских журналов отказ напечатать даже самую безобидную главу из 1-й части — “Право лечить”». Каждый новый отказ неотвратимо толкал его в Самиздат; вскоре, скажет он радостно, уже шагали самиздатские батальоны!
   Оставалось получить отказ из «Нового мира» — вторую часть повести к середине марта успели прочесть не только А. Т., но и все остальные. Встреча с Твардовским состоялась 16 марта. А. Т. был удручён и подавлен. В 1966-м его не выбрали ни в ЦК, ни в Верховный Совет, сейчас не пригласили в Комитет по Ленинским премиям, членом которого он был с 1958 года, и с потерей этих постов он стал ещё беспомощнее перед кусачей цензурой. В декабре 1966-го, по решению Секретариата ССП, ключевые сотрудники «Нового мира», Дементьев и Закс, были выведены из состава редколлегии, а протест главного редактора в ЦК не принят. 15 марта на заседании Секретариата правления СП СССР пять часов обсуждался или, скорее, осуждался, «Новый мир». Хотя к журналу было проявлено уважение, а критика сопровождалась даже и комплиментами, Чаковский настаивал, что основной недостаток редакции («преимущественное внимание к теневым сторонам действительности») — следствие взглядов, выходящих далеко за пределы литературы. Соболев, председатель правления СП РСФСР, напоминал, что в преступнике Синявском видят за границей «ставленника “Нового мира”», и упрекал Твардовского, что журнал до сих пор не отмежевался от антисоветчика («Мразь», — лаконично записал Твардовский, характеризуя выступавшего). А. Т. стоял перед выбором: либо оставаться на месте, зная, что тем, кто реально решает судьбу журнала, нужна лишь его фамилия, то есть влачить безрадостное существование, либо «с болью, с горечью крайней, но и с гордостью, с сохранением достоинства, рискуя навлечь на себя всевозможные немилости — уходить».
   Солженицын старался перенастроить Твардовского: снятие с постов — это не падение, а высвобождение, стоять в одном наградном списке с теми, кому только что дали золотые звёзды Героев Соцтруда, — позор. Твардовский соглашался: да, позор. Он записывал: «С чувством освобождения провожаю срок своих “полномочий” в Верховном Совете РСФСР. Так постепенно спадает с меня всё, что не я… Нужно быть только тем, что ты есть, — не дай бог иметь всё, кроме этого, как у нынешних “Героев Социалистического Труда”».
   Разговор автора и редактора внешне тёк мирно и непринужденно. Журнал, несмотря на все беды, выстаивает, демонстрируя непотопляемость. Завтра А. Т. улетает в Италию. Все живы. Что же касается «Ракового корпуса», то 2 его часть намного выше первой, но если бы даже печатание зависело от него одного, он, Твардовский, повесть бы не напечатал — по неприятию автором советской власти. «Вы ничего не хотите простить советской власти, ничего не хотите забыть». Но ведь память художника — основа его творчества, оправдывался Солженицын. Понимания, однако, не возникало; Твардовский стоял на том, что у автора «Одного дня» нет ничего святого. Горький их диалог уже совсем скоро зафиксирует «Телёнок» — наступали и его сроки. А. Т. в тот день записал только про секретариат. И добавил ещё одну строку про Италию: «Едем завтра, 17. III. Зачем — не знаю».
   Они снова расстались, на этот раз не ссорясь и не бранясь; говорили мягкими голосами, но с тяжким сожалением, что повлиять на взгляды друг друга невозможно. В Италии А. Т. уверял в многолюдном интервью, что с Солженицыным всё в порядке, что 1 часть его новой вещи хорошо принята московскими писателями, и он спокойно продолжает работать. «Не проходит поэту безнаказанно столько лет состоять в партии» — скажет о том интервью Солженицын. Не печатают. Не дают выступать. Клевещут со всех трибун. Отвергли «Раковый корпус». Это и есть «всё в порядке»?
   Чувствуя себя опасным подранком, Солженицын оборонялся.
   Теперь, когда «Раковый корпус» вольно жил в Самиздате, когда «Архипелаг» был перепечатан и переснят, настало время письма к IV съезду писателей СССР, до открытия которого оставалось два месяца. Разумеется, он не был делегатом и никто не приглашал его выступать, не прислали даже гостевого билета. Но вряд ли той весной кто-нибудь готовился к съезду столь серьёзно. Не имея доступа к трибуне, Солженицын просил делегатов обсудить произвол литературно неграмотных людей над писателями. Указывал на цензурные ярлыки — «антисоветский», «порочный», «идеологически вредный», — калечившие судьбу отечественной литературы. Брал под защиту русскую и послереволюционную классику, натерпевшуюся притеснений и разгромов: Достоевского и Есенина, Цветаеву и Ахматову, Булгакова и Платонова, Мандельштама, Волошина, Гумилёва, Клюева, Замятина, Ремизова. Вступился за Пастернака, на судьбе которого сбывалось пушкинское пророчество: они любить умеют только мёртвых! Писал о текущей литературе, утратившей ведущее мировое положение, требовал — упразднить цензуру над художественными произведениями. Обвинял Союз писателей, что он не защищает своих членов, бросает их в грозную минуту бедствий и преследований, а часто выступает первым среди гонителей. Только после длинного перечня гонимых и пострадавших писателей, которых СП послушно отдал тюремно-лагерной судьбе, Солженицын сказал и о себе — об арестованном романе и конфискованном архиве, о грязной клевете, развязанной против него наверху, о запретах на встречи и выступления. «Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы — ещё успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение её я готов принять и смерть. Но, может быть, многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни? Это ещё ни разу не украсило нашей истории».