Страница:
толькои думал, как переслать тебе деньги, но
не могэтого сделать. Одновременно с этим посылаю 1800 р., ибо наконец ты ясно написала: 1) деньги все получены, 2) вы никуда не тронетесь. Больше писать не хочется».
Между тем «скверное» письмо жены возымело роковые последствия. Саня, уже не дожидаясь ясных сведений о маме и не желая больше слышать упрёков, выписал аттестат на имя жены и через две недели, к трёхлетию их супружества (27 апреля 1943 года), снова отослал ей крупную (2000 р.) сумму (Много лет спустя, просматривая свои письма, Солженицын сделает на полях «юбилейного» послания горькую помету: «Поберёг бы для мамы! Ведь она вот-вот объявится, а аттестат уже выписан на Наташу. Отсюда и потёк мамин голод, начатый под немцами»). «Сожалею, — писала Решетовская (1999), — что кто-то ввёл моего мужа в досадное заблуждение о возможности выписать сразу два аттестата… Получив аттестат, я не сразу поняла, что он выписан мне одной. Теперь спустя много лет, понимаю, что в отношении аттестата я должна была Саню сдержать, подумать о Таисии Захаровне. Ей, намучавшейся в немецкой оккупации, аттестат, возможно, понадобился бы больше, чем мне».
В мае картина прояснилась ещё немного. Е. Федоровская, жившая в ташкентской эвакуации и имевшая с Ростовом живые связи, сообщила Наташе новый адрес Таисии Захаровны, который вскоре узнал и Саня. «Итак, мама жива! Но какая же нерадостная это жизнь, если Ростова-то почти нет и опять он в прошлогоднем положении!» Саня недоумевал: никто из знакомых матери, у кого бы она могла найти пристанище, не проживал на Темерницкой улице, 102. «Это значит, что её приютили из жалости в каком-нибудь сохранившемся подвале, в котором на каждого человека приходится по 1 квадратному метру». И это также значило, полагал он, что ни его дома, ни дома, где до войны жили Решетовские, больше нет; и не осталось ничего материального из довоенного бытия: ни письменного стола, ни рукописей — стихов, велосипедных записок, дневников, блокнота с главами «Русских в авангарде», многочисленных конспектов. Был ли смысл после войны возвращаться в Ростов? Не лучше ли сразу целиться на Москву? Ведь там, в Москве, и для него, и для жены есть то, что нужно: у него МГУ и Союз писателей, у неё — консерватория. Ненадолго возник план — вообще не держаться за Ростов, а соединить в Казахстане с женой и тёщей замученную, запуганную маму.
Вскоре, однако, план этот рассыпался сам собой: Солженицын узнал (написала ростовская приятельница матери, Мария Денисовна Куликова), чту же на самом деле происходило с Таисией Захаровной в течение десяти месяцев. «Оказывается, нашу квартиру на Ворошиловском разрушило бомбой в мамино отсутствие. Два зимних месяца (после того, как в октябре 42-го она выбралась из Георгиевска в Ростов. — Л. С.) мама жила у вас, у Александры Ивановны (А. И. Зубова, знакомая Решетовских, постоянно проживала в их квартире. — Л. С.), а потом почему-то переехала на Темерницкую, 102, кв. 7 — 4-й этаж, холод, лестница, одышка, вода, дрова да прибавь ещё голод ( чемжили?) и старый туберкулёз. В результате мама так ослабла и так заболела, что уже не только работать или ухаживать за собой не может, но даже лежать!»
Было свидетельство и от самой Александры Ивановны (тёти Шуры). 18 марта 1943-го она писала тётям Решетовским в Кисловодск. «Час тому назад была у меня Таисия Захаровна. Она выглядит и чувствует себя ужасно. Не знаю, вытянет ли она? Ждёт вестей от сестры и от вас. О Сане ничего не знает, жаждет узнать, где Мария Константиновна, чтоб узнать, где Саня. Конечно, ей не следовало уезжать от сестры, там бы она питалась. Теперь она опять хочет ехать к ней». Через два месяца тётя Шура писала в Кисловодск снова. «Таисия Захаровна приехала в Ростов, кажется, в конце октября, два месяца жила со мной, работала. Всё время её мучил кашель, чувствовала себя ужасно. Температура в нашей квартире не превышала 7°. Таисия Захаровна не могла выносить такого холода и, как только она получила топливо, перешла в свою квартиру на Темерницкой. Она уезжала уже такая слабая и больная, что я уже боюсь, что она не доехала или свалилась по приезде к сестре. Нельзя было ей уезжать от сестры. Недоедание, почти полное отсутствие жиров, тяжёлые бытовые условия и 4-й этаж привели её в такое состояние, что, я боюсь, она уже не выкрутится».
Почему мама уехала в октябре 42-го от сестры Маруси? Почему оставила квартиру Решетовских (где было достаточно места для двух женщин) и ушла в комнату на верхний этаж? Причина обоих уходов, скорее всего, была одна и та же: во-первых, деликатность и боязнь кого-то стеснить, во-вторых, страх остаться совсем без жилья. Бросить на зиму ростовскую квартиру на произвол судьбы в первом случае (потом окажется, что сгорела одна стена, а вещи разворовали соседи). Ничего не получить от властей после освобождения Ростова, тем более что вот-вот могли вернуться из Кисловодска сёстры Решетовские и Наташа с мамой из эвакуации, во втором случае. (Сестры Н. Н. и М. Н. Решетовские вернулись из Кисловодска в Ростов только в декабре 1943-го, застав тётю Шуру совершенно больной и опухшей от голода, а квартиру запущенной, закопчённой, с выбитыми стёклами.)
Мария Денисовна сообщала также, что Таисия Захаровна не имела от сына никаких известий, не знала, жив ли он, и только в самый последний день получила от невестки телеграмму с номером Саниной части: «Она была счастлива, бедненькая». 20 апреля в отчаянном положении Таисия Захаровна выехала в Георгиевск.
Солженицын боялся за мать со стороны бомб, снарядов, немцев, а про туберкулёз — забыл думать. «Меня сейчас щемит-щемит: всегда ли я был, как нужно, нежен, ласков, заботлив с мамой? Иногда я был непростительно равнодушен к ней, иногда груб. А ведь она не выходила второй раз замуж — из-за меня. Просидела много ночей за сверхурочными работами на машинке — из-за меня. Ломило спину, на съездах за стенографией трепались нервы, терялось здоровье в мороз в сарае за колкой угля, в метаниях на базар, из горячей комнаты в холодную переднюю и назад. Плеврит, туберкулёз — и через силу вставала — 38, 39, трясло, ломало — имея бюллетень, шла на работу, чтобы только вечером попасть на съезд и заработать что-нибудь ещё для сына. Она соткала мне беззаботное счастливое детство, которое сейчас приятно вспомнить, она создала все материальные условия для моего духовного развития, а за последним не угналась, много плакала и страдала, оттого, что я ничем не делится с ней. Даже женился — и то не сказал… Почему так идиотски устроен человек, что ценит людей больше тогда, когда теряет их, чем когда имеет?»
Необходимо было срочно спасать маму — выслать деньги на лечение и питание, успокоить её, наладить регулярную помощь. 12 мая Таисия Захаровна уже писала сыну из Георгиевска, что ей лучше и что она встаёт с постели, а до этого была так слаба, что не могла ни читать, ни писать. Вскоре в нескольких письмах Таисия Захаровна подробно описала историю своих скитаний, гибели квартиры, пропажи вещей. «Я надеюсь, что мамка в Георгиевске выправится и встанет на ноги», — с таким оптимистическим настроением Солженицын готовился встретить большие военные события лета 1943-го.
Фронтовая жизнь оставляла ему в тот момент не слишком много времени на личные дела. В начале июня КП комбата Солженицына находился менее чем в трёх километрах от переднего края. Написать письмо или сделать беглый набросок в блокноте удавалось при свете электрического фонарика ближе к ночи, когда замолкала артиллерия. Но гудели тяжёлые бомбардировщики с грузом бомб для немцев, и можно было устроиться в блиндаже, завешивая дверь плащ-палаткой, закрывая окна куском железа. Когда комбат садился писать, рука сама тянулась к железной коробочке с папиросами — курить приучила война. С самого её начала он вёл блокноты — и в гужевом батальоне, и в училище, но истинная эра блокнотов началась здесь, на Центральном фронте, с первых же дней. Ведь фронтовые письма — к матери, жене, друзьям, какими бы подробными они ни были, не могли вместить всех событий, что происходили с ним здесь, в двухмесячном стоянии под Новосилем, в ежевечернем ожидании, что ЭТО — прорыв, наступление по всей линии фронта — начнётся уже завтра.
И оставалось пока трезвая оглядка на цензуру. В том же мае произошёл случай, который никак не мог бы (пока не мог!) стать сюжетом письма или рассказа: в стеблях некошеной травы запутались рассеянные по полю вражеские листовки на русском языке. Солженицын впервые читал о какой-то армии РОА, о смоленском Русском комитете, впервые видел снимок генерала Власова (лицо казалось сыто-удачливым), читал изложение его биографии. Странные русские, во вражеской униформе, с немецкими серебряными орлами, нагло предлагали — сдаваться без боя: «Так это казалось мертворождённо! Так это немецким духом пахло!».
Власов и его армия надолго стали темой тайных раздумий и недоумений. Много раз вымокшие и высохшие листовки, затерявшиеся в травах прифронтовой полосы, не убеждали ни в чём. «Держа в руках эту листовку, трудно было вдруг поверить, что вот — выдающийся человек, или вот он, верно отслуживши всю жизнь на советской службе, давно и глубоко болеет за Россию. А следующие листовки, сообщавшие о создании РОА — Русской Освободительной Армии, не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и весёлого настроения у солдат. Не верилось в эту армию, а если она действительно была — уж какое там весёлое настроение?..»
Но в сам факт — что есть русские несоветские, которые и в самом деле сражаются против русских советскихкруче всяких эсэсовцев, — пришлось поверить. И больше всего хотелось понять, кто эти неведомые враги? Откуда? Давно ли на чужбине и как оказались вместе с немцами против своих? И кто им свои? И кому они — свои? «…Вашей жизни, ваших мыслей след / Я искал в берлинских передачах / И страницы власовских газет / Перелистывая наудачу — / Подымал на поле боя и искал чего-то, / Что за фронтом и за далью скрылось от меня. / И — бросал. Бездарная работа, / Шиворот-навыворот советская стряпня».
Со страниц грубых пропагандистских листков веяло тоской; душа досадовала, и ничто не могло утолить жажды разгадать эту тайну.
Постепенно приходило понимание их безнадёжной судьбы: им не оставили выбора, они не могли драться иначе, они не ведали страха, не ждали пощады и были руководимы крайним отчаянием. В советском плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово от пленника с тойстороны. Взятые в плен, они бросались под танки, чтобы умереть солдатской смертью, а не быть удавленными в камере, — в Восточной Пруссии Солженицын увидит, в нескольких шагах от себя, как был раздавлен гусеницей танка пленник-самоубийца. Комбат корил себя и стыдился, что не остановил особиста (« ничего не сказал и не сделал, прошёл мимо»), который, сидя на лошади, погонял кнутом и стегал по голой спине, как скотину, пешего власовца. А тот звал на помощь «господина капитана», полагая, что всякий честный офицер обязан прекратить истязание пленного (видимо, не знал, что в Красной Армии «мешать» особисту не положено).
Исподволь война открывала горькие истины. С главной и решающей битвой Истории дело обстояло вовсе не так романтично, как думалось и мечталось. Студенту Солженицыну мерещились кристальной чистоты ленинская социальная постройка, сияющий красный материк. Перед внутренним зрением комбата Солженицына мало-помалу обнажались леденяще-стальные остовы здания, где до справедливости и милосердия было как до луны. Солдаты всех времён и народов попадали в плен. Испокон века из плена бежали, пленных обменивали, на худой конец пленники томились в неволе до конца войны. Но, во-первых, они находились под защитой международных договоров, во-вторых, пребывание в плену считалось не позором, а бедой. И только на этой войне для русского военного человека плен был хуже чумы, потому что за отступление расстреливали, а из немецкого плена советский военнопленный почти неминуемо попадал в свой застенок. На пленного власовца законы вообще не распространялись, так что в советском плену, как и в немецком, хуже всего приходилось русским.
«Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским»…
Месяц за месяцем война входила в гражданское сознание Солженицына потенциалом правды, а значит — крамолы. Он напряжённо размышлял о судьбе обречённой русской армии, нелепо обряженной в немецкую форму и поверившей свастике: «Что ослепило вас, что знак паучий / Вы могли принять за русскую звезду? / И — когда нас, русских, жизнь научит / Не бедой выклинивать беду?» Он читал тупые власовские листовки и внутренне презирал одноцветное зрение их агитпропа. Смутная история власовцев бередила сердце как частный случай несчастной русской судьбы, а война, будто нарочно, старалась показать пытливому комбату безрадостную общую картину.
«Потаённые я открывал в себе глубины, / О которых не догадывался раньше» — эти слова Солженицын мог сказать себе не только летом 44-го, когда, страшно рискуя, давал пленным власовцам крамольный совет: «Ну, куда, куда вы, остолопы? / И зачем же — из Европы?! / Да мундиры сбросили хотя бы! / Рас-сыпайсь по деревням! Лепись по бабам!..» Ещё в апреле 1943-го Указом Президиума Верховного Совета была восстановлена каторга и смертная казнь через повешение — и война, будто беспощадный наставник, посылает комбату особое испытание (осенью 1943-го): лично присутствовать «на настоящей казни», куда пригласит его старший по званию, как приглашают на показательное зрелище, по части политпросвета и боевой закалки. И комбат, находясь среди толпы зрителей, военных и штатских, видит казнимого — не немца, а своего, русского, полусонного, в рваных портках, слышит приговор дивизионного трибунала, наблюдает за исполнением приговора. И стеснённым сердцем сочувствует повешенному, промолчавшему до смерти: «Почему не крикнешь?!? / Почему — молчишь?..»
Фронтовые дороги заводили Солженицына в такие дебри человеческих судеб, откуда трудно было выйти нравственно незамутнённым. Удачливый командир батареи встретит летом 44-го отряд штрафников («Гимнастёрки — наши. Наши и обмотки. / Только плечи без погонов... И без звёзд пилотки»), где воюют даже подростки, и почувствует себя среди них любопытным барином. Одному, пятнадцатилетнему, за опоздание на работу дали полкатушки, пять лет — и заменили месяцем штрафной роты. Другому, рабочему-токарю, сидевшему ещё при царе за листовки месяца два, советская власть влепила десятку — не месяцев, а лет: деталь с завода поменял на хлеб для голодной семьи. «Этот сел за страшный грех недоносительства — / Не донёс на мать свою родную, / Что на кухне клеветала на правительство; / Тот сверло занёс на проходную; / Третий карточки подделал с голодухи, / Пятый выловлен десницею бухгалтерских проверок; / Кто-то сел за то, что слышал где-то слухи / И не опроверг». И бесконечные рассказы про окружение, про плен и арест.
Как следовало реагировать на все эти истории советскому офицеру и командиру? Пригрозить новыми карами и заставить замолчать? Крикнуть, что этого не может быть? Уйти без промедления, чтобы не надрывать себе душу? А зачем вы, ваше благородие, вообще подходили к отребью, к шпане? И как быть — если это правда? «Не уйти. Не крикнуть. Взгляда не отвесть. / Говорят так просто... Будто так и есть...» От штрафника, живущего последний день перед боем, в котором он «смоет кровью» вину перед советской властью, услышит комбат странное предостережение. «Любопытство к смертникам у вас не наше. / Не советское, нейдёт к погонам и звездам. / Берегитесь, как бы этойчаши / Не испить и вам! / Не лишиться б гордого покоя, / Не узнать бы, что оно такое — / В шаг квадратный, весь из камня бокс».
... Но до квадратного каменного бокса оставалось топать и топать. Комбату предстояло честно отработать фронтовые будни, пройти с боями от земли Тургенева и Лескова до самой Германии — и только безупречная военная работа давала ему моральное право на обретение той меры нравственной свободы, которая была утрачена обществом задолго до немецкого вторжения. Под Новосилем, на Неручи накапливался и был подготовлен большой прорыв, и комбат Солженицын радовался, что фронт, наконец, пришёл в движение, что грядут События с большой буквы, когда история не пишется, а делается.
В начале лета ему довелось воочию увидеть огненный смерч, когда задрожала земля, заметался воздух. 11 июня за один час было подавлено 17 батарей противника, из них пять по координатам, которые дала БЗР-2. Комбат был по-настоящему счастлив, испытывая радость победы и торжество отмщения — за мать, за Ростов, за свой разбомбленный дом и разрушенный физмат, за сожжённые книги и конспекты. И когда батарею посетил бог советской звукометрии генерал Опарин (тогда ещё полковник), лейтенант Солженицын чувствовал, будто встретился с университетским профессором, с которым можно говорить на одном языке.
А потом наступили грозные воскресенья июля. Много, много позже, по разным поводам, будет вспоминать Солженицын эти воскресенья. «4 июля. На рассвете вся земля затряслась левее нас на Курской Дуге… 11 июля. На рассвете тысячи свистов разрезали воздух над нами — это начиналось наше наступление на Орёл». «Четвёртый день, как мы вдвинулись в прорыв на Неручи... Я четвёртые сутки обожжён и взбаламучен, не улегается. Всё, всё радостно. Наше общее большое движение, и рядом с Курской дугой, — великанские шаги». 12 июля начался прорыв 63-й армии, 13-го они вошли в прорыв двухлетней обороны немцев, и увидели, что такое «овраги смерти».
Четверо суток продвигалась пехота под прикрытием артиллерии, и в ночь на 16 июля звукобатарея Солженицына вошла в посёлок Желябугские Выселки. «Ещё и не бывав здесь — сколько раз мы уже тут были, сколько целей пристреливали из-за Неручи... И в каждой деревеньке заранее знали расположенье домов».
Таких пьяных, лохматых, шагающих через смерть дней в его жизни ещё не было. Сутки вмещали недельные события, при этом казалось, что протёк месяц. Смерть воспринималась вполне отрешённо: если не убьют, а только ранят — значит, останется жив, убьют — значит, не узнает, что погиб. 24 июля весь день сплошной бомбёжки комбат был на волосок от смерти: несколько бомбардировщиков пикировали на одну из машин его звукобатареи, бомба упала рядом, и осколок от неё влетел в ящик из-под гаубичных гильз, который служил чемоданом, пробил портфель с бумагами и тетрадями, с военными рассказами, и — вылетел, не оставив на владельце и царапины. Но кончился день, некогда было думать о смерти и жалеть искромсанные тетрадки; наступление лавинно катилось к Орлу, от выжженной, изрытой чёрными воронками земли к благословенным местам, где колосились поля, спели вишни и яблоки, созревали овощи. Тысячи людей были освобождены из оккупации, с десятками из них комбат, неразлучный с блокнотом и карандашом, сумел поговорить по свежим следам пережитого.
На рубежах орловского прорыва лейтенант Солженицын по-прежнему мечтал о мировой революции. В короткий передых, едва отстрелялась очередная «Катюша», он крутил махорочную цигарку и размышлял вслух. «Вот рванём ещё, рванём — и какая ж пружина отдаст в Европе, сжатая, а? После такой войны не может не быть революции, а?.. это прямо из Ленина. И война так называемая отечественная — да превратится в войну революционную?» Фронтовой друг Витя Овсянников слушал мирно, спорить не спорил, но помалкивал [25]. Но в чём не обманывала комбата интуиция — так это в ощущении необратимости победы. Насколько он разбирался в истории, настолько — к началу августа 1943-го, — мог сказать об исходе войны: мы победили. В эти дни, среди мин, снарядов, забытых немцами замедленных фугасов, он чувствовал себя настоящим, то есть обстрелянным солдатом, а значит, и выросшим как писатель.
В Орёл батарея вошла 5 августа. Солженицын был горд, что разделил радость города в эти острые, сверхчеловеческие дни: мысль, что здесь сию минуту делается история, пьянила, как шампанское. А в Москве, писала Лида, при известии о взятии Орла весь город вышел на мостовую, на крыши, на окна, в темноте, в зарницах салютов: люди впервые кричали, хлопали в ладоши, пели, предчувствуя будущий праздник. После Орла, заминированных дорог и сожжённых деревень, где своими глазами комбат видел обугленные трупы крестьян, он мог сказать себе: «О! Дорваться бы мне только до Германии!»
А 15 августа комбат Солженицын получил свою первую боевую награду.
Говорят архивные «Наградные листы»: «Командир БЗР-2 лейтенант Солженицын получил в январе 1943 года необученных бойцов. К 17 марта 1943 г. батарея была обучена звуковой разведке и готова к выполнению боевой задачи. За период май—июнь БЗР-2 под умелым руководством л-та Солженицына выявила основную группировку артиллерии противника на участке Малиновец — Сетуха — Бол. Малиновец (орловское направление). 11. 6. 43 г. в период операции три вражеские батареи, засечённые БЗР-2, 44-я ПАБР (пушечно-артиллерийская бригада), подавила. В период наступления наших войск 12. 7. 43 г. вся группировка артиллерии противника, которая была выявлена БЗР-2, подавлена 44-й ПАБР, что дало возможность успешно и быстро прорвать сильно укреплённую линию обороны немецко-фашистских войск. За успешную и быструю подготовку личного состава, за умелое руководство по выявлению группировки артиллерии противника на участке Малиновец — Сетуха — Бол. Малиновец командира БЗР-2 представляю к награде — ордену Отечественной войны II степени.
Командир 794 ОАРАД капитан Пшеченко. 26 июля 1943 г.
Достоин правительственной награды — ордена Отечественной войны II степени. Командир 44 ОПТАБР РГК гвардии полковник Айрапетов.
Наградить орденом Отечественной войны II степени. Командующий артиллерией 63-армии генерал-майор артиллерии Семенов.
Приказом командующего артиллерией 63 А № 05/21 от 10.8.43 награжден орденом Отечественной войны II степени. Нач. отд. кадров Ук арт 63 А капитан Анохин». Под подписями — печати.
…Пройдёт лет тридцать, и в глухое время гонений на писателяСолженицына кто только не будет злобствовать по поводу Солженицына- офицера(клевета протянется ещё на тридцать лет). «Беспушечный офицер», «фронтовик, не нюхавший пороху», «разведчик, прятавшийся за пехоту», «всего два года на передовой» (как будто двух лет недостаточно, чтобы военного человека настигла предназначенная ему пуля). Солженицын, в угоду злопыхателям, должен был бы стать не офицером артразведки, а солдатом штрафбата, а ещё бы лучше подорваться на мине или смертельно раниться осколком снаряда!
С возмущением и гадливостью писали много лет спустя о многоязыкой лжи однополчане комбата. В их глазах он всегда оставался исключительно грамотным, компетентным командиром-разведчиком. «Не знаю, — вспоминал сержант-вычислитель А. Кончиц (1993), — случая нареканий на БЗР-2 за неточную, нечёткую разведку, в чем, конечно, главная заслуга была командира батареи. Ни артналеты, ни бомбёжки не останавливали напряжённой работы по определению координат вражеских батарей, которые сразу же передавались артиллеристам для подавления их огнем. В такие минуты командир постоянно находился на ЦРП, лично вникая во все сложные моменты».
«Есть за что вам нынче помянуть с любовью / Вашего комбата?..»
И судьба — всем смертям назло — хранила Солженицына. Перед офицерским строем отличившемуся лейтенанту прикололи на правую сторону груди Орден Отечественной войны II степени. «Он прост и изумительно красив — один из самых красивых наших орденов… Эх, никогда не думал, что буду орденоносцем!..»
С августа 1943-го артдивизион покатил на запад. Они гнали свои машины вслед за пехотой, продвигаясь наугад по минированным шоссейным дорогам, в объезд взорванных мостов, сворачивая на полевые просёлки, перекрёстки, обочины, которые тоже были заминированы. Комбат Солженицын доподлинно испытал, как это — сверлить глазами землю, буравя каждую кочку и буерак, проехать по опасной колее, а потом услышать взрыв, оглянуться и увидеть столб дыма позади себя и взорванную машину, которая шла второй след в след точно по этой же колее... «Говори после этого, что мне не везёт!»
В конце августа они шли в наступление через брянские леса, откуда, навстречу своим, выходили партизаны — мужчины, мальчики, старики, в кубанках и немецких пилотках, подпоясанные пулемётными лентами, и немедленно приступали к разминированию лесной чащи. В сентябре враг отступал уже так быстро и так поспешно, что не успевал жечь все деревни, взрывать все мосты, минировать все дороги; в иные дни часть, в которой воевал Солженицын, не успевала за наступающими дивизиями и двигалась уже как бы в тылу. И если наступало затишье, комбат жадно набрасывался на книги (брал на день-два в библиотеках освобождённых городов) и на свои блокноты — они могли стать зародышами, концентратами будущих произведений. Уже были: «Блокнот первый: Дневник военного времени. Часть I. По тылам войны (октябрь 41 — июнь 43). Блокнот второй: Военный дневник. Часть II. От Неручи до Сожа. Летнее наступление 43 года».
15 сентября приказом командующего армией ему было присвоено звание старшего лейтенанта.
Огромный по времени и расстоянию марш-бросок от центральной России до Белоруссии, от Орла до Гомеля, от Неручи до Сожа оставил сложные, смешанные, незабываемые впечатления. Странно врезались в память и запали в душу места, где они продвигались, укреплялись, стояли, отбивались, потом снимались и двигались дальше. Турск, Чечерск, Мадоры, Святое, Жлобин, Рогачёв, Ола, Вишеньки, Шипарня, Беседь, Свержень, Заболотье, Рудня-Шляги. Бедная, сиротская земля, обезглавленные церкви, унылые избы, сгнившие мосты, хлипкие насыпи. «Топь. Да лес. Пшеница не возмётся. / Нет бахчей. Сады не родят буйно. / По песку к холодному болотцу / Только рожь да
Между тем «скверное» письмо жены возымело роковые последствия. Саня, уже не дожидаясь ясных сведений о маме и не желая больше слышать упрёков, выписал аттестат на имя жены и через две недели, к трёхлетию их супружества (27 апреля 1943 года), снова отослал ей крупную (2000 р.) сумму (Много лет спустя, просматривая свои письма, Солженицын сделает на полях «юбилейного» послания горькую помету: «Поберёг бы для мамы! Ведь она вот-вот объявится, а аттестат уже выписан на Наташу. Отсюда и потёк мамин голод, начатый под немцами»). «Сожалею, — писала Решетовская (1999), — что кто-то ввёл моего мужа в досадное заблуждение о возможности выписать сразу два аттестата… Получив аттестат, я не сразу поняла, что он выписан мне одной. Теперь спустя много лет, понимаю, что в отношении аттестата я должна была Саню сдержать, подумать о Таисии Захаровне. Ей, намучавшейся в немецкой оккупации, аттестат, возможно, понадобился бы больше, чем мне».
В мае картина прояснилась ещё немного. Е. Федоровская, жившая в ташкентской эвакуации и имевшая с Ростовом живые связи, сообщила Наташе новый адрес Таисии Захаровны, который вскоре узнал и Саня. «Итак, мама жива! Но какая же нерадостная это жизнь, если Ростова-то почти нет и опять он в прошлогоднем положении!» Саня недоумевал: никто из знакомых матери, у кого бы она могла найти пристанище, не проживал на Темерницкой улице, 102. «Это значит, что её приютили из жалости в каком-нибудь сохранившемся подвале, в котором на каждого человека приходится по 1 квадратному метру». И это также значило, полагал он, что ни его дома, ни дома, где до войны жили Решетовские, больше нет; и не осталось ничего материального из довоенного бытия: ни письменного стола, ни рукописей — стихов, велосипедных записок, дневников, блокнота с главами «Русских в авангарде», многочисленных конспектов. Был ли смысл после войны возвращаться в Ростов? Не лучше ли сразу целиться на Москву? Ведь там, в Москве, и для него, и для жены есть то, что нужно: у него МГУ и Союз писателей, у неё — консерватория. Ненадолго возник план — вообще не держаться за Ростов, а соединить в Казахстане с женой и тёщей замученную, запуганную маму.
Вскоре, однако, план этот рассыпался сам собой: Солженицын узнал (написала ростовская приятельница матери, Мария Денисовна Куликова), чту же на самом деле происходило с Таисией Захаровной в течение десяти месяцев. «Оказывается, нашу квартиру на Ворошиловском разрушило бомбой в мамино отсутствие. Два зимних месяца (после того, как в октябре 42-го она выбралась из Георгиевска в Ростов. — Л. С.) мама жила у вас, у Александры Ивановны (А. И. Зубова, знакомая Решетовских, постоянно проживала в их квартире. — Л. С.), а потом почему-то переехала на Темерницкую, 102, кв. 7 — 4-й этаж, холод, лестница, одышка, вода, дрова да прибавь ещё голод ( чемжили?) и старый туберкулёз. В результате мама так ослабла и так заболела, что уже не только работать или ухаживать за собой не может, но даже лежать!»
Было свидетельство и от самой Александры Ивановны (тёти Шуры). 18 марта 1943-го она писала тётям Решетовским в Кисловодск. «Час тому назад была у меня Таисия Захаровна. Она выглядит и чувствует себя ужасно. Не знаю, вытянет ли она? Ждёт вестей от сестры и от вас. О Сане ничего не знает, жаждет узнать, где Мария Константиновна, чтоб узнать, где Саня. Конечно, ей не следовало уезжать от сестры, там бы она питалась. Теперь она опять хочет ехать к ней». Через два месяца тётя Шура писала в Кисловодск снова. «Таисия Захаровна приехала в Ростов, кажется, в конце октября, два месяца жила со мной, работала. Всё время её мучил кашель, чувствовала себя ужасно. Температура в нашей квартире не превышала 7°. Таисия Захаровна не могла выносить такого холода и, как только она получила топливо, перешла в свою квартиру на Темерницкой. Она уезжала уже такая слабая и больная, что я уже боюсь, что она не доехала или свалилась по приезде к сестре. Нельзя было ей уезжать от сестры. Недоедание, почти полное отсутствие жиров, тяжёлые бытовые условия и 4-й этаж привели её в такое состояние, что, я боюсь, она уже не выкрутится».
Почему мама уехала в октябре 42-го от сестры Маруси? Почему оставила квартиру Решетовских (где было достаточно места для двух женщин) и ушла в комнату на верхний этаж? Причина обоих уходов, скорее всего, была одна и та же: во-первых, деликатность и боязнь кого-то стеснить, во-вторых, страх остаться совсем без жилья. Бросить на зиму ростовскую квартиру на произвол судьбы в первом случае (потом окажется, что сгорела одна стена, а вещи разворовали соседи). Ничего не получить от властей после освобождения Ростова, тем более что вот-вот могли вернуться из Кисловодска сёстры Решетовские и Наташа с мамой из эвакуации, во втором случае. (Сестры Н. Н. и М. Н. Решетовские вернулись из Кисловодска в Ростов только в декабре 1943-го, застав тётю Шуру совершенно больной и опухшей от голода, а квартиру запущенной, закопчённой, с выбитыми стёклами.)
Мария Денисовна сообщала также, что Таисия Захаровна не имела от сына никаких известий, не знала, жив ли он, и только в самый последний день получила от невестки телеграмму с номером Саниной части: «Она была счастлива, бедненькая». 20 апреля в отчаянном положении Таисия Захаровна выехала в Георгиевск.
Солженицын боялся за мать со стороны бомб, снарядов, немцев, а про туберкулёз — забыл думать. «Меня сейчас щемит-щемит: всегда ли я был, как нужно, нежен, ласков, заботлив с мамой? Иногда я был непростительно равнодушен к ней, иногда груб. А ведь она не выходила второй раз замуж — из-за меня. Просидела много ночей за сверхурочными работами на машинке — из-за меня. Ломило спину, на съездах за стенографией трепались нервы, терялось здоровье в мороз в сарае за колкой угля, в метаниях на базар, из горячей комнаты в холодную переднюю и назад. Плеврит, туберкулёз — и через силу вставала — 38, 39, трясло, ломало — имея бюллетень, шла на работу, чтобы только вечером попасть на съезд и заработать что-нибудь ещё для сына. Она соткала мне беззаботное счастливое детство, которое сейчас приятно вспомнить, она создала все материальные условия для моего духовного развития, а за последним не угналась, много плакала и страдала, оттого, что я ничем не делится с ней. Даже женился — и то не сказал… Почему так идиотски устроен человек, что ценит людей больше тогда, когда теряет их, чем когда имеет?»
Необходимо было срочно спасать маму — выслать деньги на лечение и питание, успокоить её, наладить регулярную помощь. 12 мая Таисия Захаровна уже писала сыну из Георгиевска, что ей лучше и что она встаёт с постели, а до этого была так слаба, что не могла ни читать, ни писать. Вскоре в нескольких письмах Таисия Захаровна подробно описала историю своих скитаний, гибели квартиры, пропажи вещей. «Я надеюсь, что мамка в Георгиевске выправится и встанет на ноги», — с таким оптимистическим настроением Солженицын готовился встретить большие военные события лета 1943-го.
Фронтовая жизнь оставляла ему в тот момент не слишком много времени на личные дела. В начале июня КП комбата Солженицына находился менее чем в трёх километрах от переднего края. Написать письмо или сделать беглый набросок в блокноте удавалось при свете электрического фонарика ближе к ночи, когда замолкала артиллерия. Но гудели тяжёлые бомбардировщики с грузом бомб для немцев, и можно было устроиться в блиндаже, завешивая дверь плащ-палаткой, закрывая окна куском железа. Когда комбат садился писать, рука сама тянулась к железной коробочке с папиросами — курить приучила война. С самого её начала он вёл блокноты — и в гужевом батальоне, и в училище, но истинная эра блокнотов началась здесь, на Центральном фронте, с первых же дней. Ведь фронтовые письма — к матери, жене, друзьям, какими бы подробными они ни были, не могли вместить всех событий, что происходили с ним здесь, в двухмесячном стоянии под Новосилем, в ежевечернем ожидании, что ЭТО — прорыв, наступление по всей линии фронта — начнётся уже завтра.
И оставалось пока трезвая оглядка на цензуру. В том же мае произошёл случай, который никак не мог бы (пока не мог!) стать сюжетом письма или рассказа: в стеблях некошеной травы запутались рассеянные по полю вражеские листовки на русском языке. Солженицын впервые читал о какой-то армии РОА, о смоленском Русском комитете, впервые видел снимок генерала Власова (лицо казалось сыто-удачливым), читал изложение его биографии. Странные русские, во вражеской униформе, с немецкими серебряными орлами, нагло предлагали — сдаваться без боя: «Так это казалось мертворождённо! Так это немецким духом пахло!».
Власов и его армия надолго стали темой тайных раздумий и недоумений. Много раз вымокшие и высохшие листовки, затерявшиеся в травах прифронтовой полосы, не убеждали ни в чём. «Держа в руках эту листовку, трудно было вдруг поверить, что вот — выдающийся человек, или вот он, верно отслуживши всю жизнь на советской службе, давно и глубоко болеет за Россию. А следующие листовки, сообщавшие о создании РОА — Русской Освободительной Армии, не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и весёлого настроения у солдат. Не верилось в эту армию, а если она действительно была — уж какое там весёлое настроение?..»
Но в сам факт — что есть русские несоветские, которые и в самом деле сражаются против русских советскихкруче всяких эсэсовцев, — пришлось поверить. И больше всего хотелось понять, кто эти неведомые враги? Откуда? Давно ли на чужбине и как оказались вместе с немцами против своих? И кто им свои? И кому они — свои? «…Вашей жизни, ваших мыслей след / Я искал в берлинских передачах / И страницы власовских газет / Перелистывая наудачу — / Подымал на поле боя и искал чего-то, / Что за фронтом и за далью скрылось от меня. / И — бросал. Бездарная работа, / Шиворот-навыворот советская стряпня».
Со страниц грубых пропагандистских листков веяло тоской; душа досадовала, и ничто не могло утолить жажды разгадать эту тайну.
Постепенно приходило понимание их безнадёжной судьбы: им не оставили выбора, они не могли драться иначе, они не ведали страха, не ждали пощады и были руководимы крайним отчаянием. В советском плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово от пленника с тойстороны. Взятые в плен, они бросались под танки, чтобы умереть солдатской смертью, а не быть удавленными в камере, — в Восточной Пруссии Солженицын увидит, в нескольких шагах от себя, как был раздавлен гусеницей танка пленник-самоубийца. Комбат корил себя и стыдился, что не остановил особиста (« ничего не сказал и не сделал, прошёл мимо»), который, сидя на лошади, погонял кнутом и стегал по голой спине, как скотину, пешего власовца. А тот звал на помощь «господина капитана», полагая, что всякий честный офицер обязан прекратить истязание пленного (видимо, не знал, что в Красной Армии «мешать» особисту не положено).
Исподволь война открывала горькие истины. С главной и решающей битвой Истории дело обстояло вовсе не так романтично, как думалось и мечталось. Студенту Солженицыну мерещились кристальной чистоты ленинская социальная постройка, сияющий красный материк. Перед внутренним зрением комбата Солженицына мало-помалу обнажались леденяще-стальные остовы здания, где до справедливости и милосердия было как до луны. Солдаты всех времён и народов попадали в плен. Испокон века из плена бежали, пленных обменивали, на худой конец пленники томились в неволе до конца войны. Но, во-первых, они находились под защитой международных договоров, во-вторых, пребывание в плену считалось не позором, а бедой. И только на этой войне для русского военного человека плен был хуже чумы, потому что за отступление расстреливали, а из немецкого плена советский военнопленный почти неминуемо попадал в свой застенок. На пленного власовца законы вообще не распространялись, так что в советском плену, как и в немецком, хуже всего приходилось русским.
«Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским»…
Месяц за месяцем война входила в гражданское сознание Солженицына потенциалом правды, а значит — крамолы. Он напряжённо размышлял о судьбе обречённой русской армии, нелепо обряженной в немецкую форму и поверившей свастике: «Что ослепило вас, что знак паучий / Вы могли принять за русскую звезду? / И — когда нас, русских, жизнь научит / Не бедой выклинивать беду?» Он читал тупые власовские листовки и внутренне презирал одноцветное зрение их агитпропа. Смутная история власовцев бередила сердце как частный случай несчастной русской судьбы, а война, будто нарочно, старалась показать пытливому комбату безрадостную общую картину.
«Потаённые я открывал в себе глубины, / О которых не догадывался раньше» — эти слова Солженицын мог сказать себе не только летом 44-го, когда, страшно рискуя, давал пленным власовцам крамольный совет: «Ну, куда, куда вы, остолопы? / И зачем же — из Европы?! / Да мундиры сбросили хотя бы! / Рас-сыпайсь по деревням! Лепись по бабам!..» Ещё в апреле 1943-го Указом Президиума Верховного Совета была восстановлена каторга и смертная казнь через повешение — и война, будто беспощадный наставник, посылает комбату особое испытание (осенью 1943-го): лично присутствовать «на настоящей казни», куда пригласит его старший по званию, как приглашают на показательное зрелище, по части политпросвета и боевой закалки. И комбат, находясь среди толпы зрителей, военных и штатских, видит казнимого — не немца, а своего, русского, полусонного, в рваных портках, слышит приговор дивизионного трибунала, наблюдает за исполнением приговора. И стеснённым сердцем сочувствует повешенному, промолчавшему до смерти: «Почему не крикнешь?!? / Почему — молчишь?..»
Фронтовые дороги заводили Солженицына в такие дебри человеческих судеб, откуда трудно было выйти нравственно незамутнённым. Удачливый командир батареи встретит летом 44-го отряд штрафников («Гимнастёрки — наши. Наши и обмотки. / Только плечи без погонов... И без звёзд пилотки»), где воюют даже подростки, и почувствует себя среди них любопытным барином. Одному, пятнадцатилетнему, за опоздание на работу дали полкатушки, пять лет — и заменили месяцем штрафной роты. Другому, рабочему-токарю, сидевшему ещё при царе за листовки месяца два, советская власть влепила десятку — не месяцев, а лет: деталь с завода поменял на хлеб для голодной семьи. «Этот сел за страшный грех недоносительства — / Не донёс на мать свою родную, / Что на кухне клеветала на правительство; / Тот сверло занёс на проходную; / Третий карточки подделал с голодухи, / Пятый выловлен десницею бухгалтерских проверок; / Кто-то сел за то, что слышал где-то слухи / И не опроверг». И бесконечные рассказы про окружение, про плен и арест.
Как следовало реагировать на все эти истории советскому офицеру и командиру? Пригрозить новыми карами и заставить замолчать? Крикнуть, что этого не может быть? Уйти без промедления, чтобы не надрывать себе душу? А зачем вы, ваше благородие, вообще подходили к отребью, к шпане? И как быть — если это правда? «Не уйти. Не крикнуть. Взгляда не отвесть. / Говорят так просто... Будто так и есть...» От штрафника, живущего последний день перед боем, в котором он «смоет кровью» вину перед советской властью, услышит комбат странное предостережение. «Любопытство к смертникам у вас не наше. / Не советское, нейдёт к погонам и звездам. / Берегитесь, как бы этойчаши / Не испить и вам! / Не лишиться б гордого покоя, / Не узнать бы, что оно такое — / В шаг квадратный, весь из камня бокс».
... Но до квадратного каменного бокса оставалось топать и топать. Комбату предстояло честно отработать фронтовые будни, пройти с боями от земли Тургенева и Лескова до самой Германии — и только безупречная военная работа давала ему моральное право на обретение той меры нравственной свободы, которая была утрачена обществом задолго до немецкого вторжения. Под Новосилем, на Неручи накапливался и был подготовлен большой прорыв, и комбат Солженицын радовался, что фронт, наконец, пришёл в движение, что грядут События с большой буквы, когда история не пишется, а делается.
В начале лета ему довелось воочию увидеть огненный смерч, когда задрожала земля, заметался воздух. 11 июня за один час было подавлено 17 батарей противника, из них пять по координатам, которые дала БЗР-2. Комбат был по-настоящему счастлив, испытывая радость победы и торжество отмщения — за мать, за Ростов, за свой разбомбленный дом и разрушенный физмат, за сожжённые книги и конспекты. И когда батарею посетил бог советской звукометрии генерал Опарин (тогда ещё полковник), лейтенант Солженицын чувствовал, будто встретился с университетским профессором, с которым можно говорить на одном языке.
А потом наступили грозные воскресенья июля. Много, много позже, по разным поводам, будет вспоминать Солженицын эти воскресенья. «4 июля. На рассвете вся земля затряслась левее нас на Курской Дуге… 11 июля. На рассвете тысячи свистов разрезали воздух над нами — это начиналось наше наступление на Орёл». «Четвёртый день, как мы вдвинулись в прорыв на Неручи... Я четвёртые сутки обожжён и взбаламучен, не улегается. Всё, всё радостно. Наше общее большое движение, и рядом с Курской дугой, — великанские шаги». 12 июля начался прорыв 63-й армии, 13-го они вошли в прорыв двухлетней обороны немцев, и увидели, что такое «овраги смерти».
Четверо суток продвигалась пехота под прикрытием артиллерии, и в ночь на 16 июля звукобатарея Солженицына вошла в посёлок Желябугские Выселки. «Ещё и не бывав здесь — сколько раз мы уже тут были, сколько целей пристреливали из-за Неручи... И в каждой деревеньке заранее знали расположенье домов».
Таких пьяных, лохматых, шагающих через смерть дней в его жизни ещё не было. Сутки вмещали недельные события, при этом казалось, что протёк месяц. Смерть воспринималась вполне отрешённо: если не убьют, а только ранят — значит, останется жив, убьют — значит, не узнает, что погиб. 24 июля весь день сплошной бомбёжки комбат был на волосок от смерти: несколько бомбардировщиков пикировали на одну из машин его звукобатареи, бомба упала рядом, и осколок от неё влетел в ящик из-под гаубичных гильз, который служил чемоданом, пробил портфель с бумагами и тетрадями, с военными рассказами, и — вылетел, не оставив на владельце и царапины. Но кончился день, некогда было думать о смерти и жалеть искромсанные тетрадки; наступление лавинно катилось к Орлу, от выжженной, изрытой чёрными воронками земли к благословенным местам, где колосились поля, спели вишни и яблоки, созревали овощи. Тысячи людей были освобождены из оккупации, с десятками из них комбат, неразлучный с блокнотом и карандашом, сумел поговорить по свежим следам пережитого.
На рубежах орловского прорыва лейтенант Солженицын по-прежнему мечтал о мировой революции. В короткий передых, едва отстрелялась очередная «Катюша», он крутил махорочную цигарку и размышлял вслух. «Вот рванём ещё, рванём — и какая ж пружина отдаст в Европе, сжатая, а? После такой войны не может не быть революции, а?.. это прямо из Ленина. И война так называемая отечественная — да превратится в войну революционную?» Фронтовой друг Витя Овсянников слушал мирно, спорить не спорил, но помалкивал [25]. Но в чём не обманывала комбата интуиция — так это в ощущении необратимости победы. Насколько он разбирался в истории, настолько — к началу августа 1943-го, — мог сказать об исходе войны: мы победили. В эти дни, среди мин, снарядов, забытых немцами замедленных фугасов, он чувствовал себя настоящим, то есть обстрелянным солдатом, а значит, и выросшим как писатель.
В Орёл батарея вошла 5 августа. Солженицын был горд, что разделил радость города в эти острые, сверхчеловеческие дни: мысль, что здесь сию минуту делается история, пьянила, как шампанское. А в Москве, писала Лида, при известии о взятии Орла весь город вышел на мостовую, на крыши, на окна, в темноте, в зарницах салютов: люди впервые кричали, хлопали в ладоши, пели, предчувствуя будущий праздник. После Орла, заминированных дорог и сожжённых деревень, где своими глазами комбат видел обугленные трупы крестьян, он мог сказать себе: «О! Дорваться бы мне только до Германии!»
А 15 августа комбат Солженицын получил свою первую боевую награду.
Говорят архивные «Наградные листы»: «Командир БЗР-2 лейтенант Солженицын получил в январе 1943 года необученных бойцов. К 17 марта 1943 г. батарея была обучена звуковой разведке и готова к выполнению боевой задачи. За период май—июнь БЗР-2 под умелым руководством л-та Солженицына выявила основную группировку артиллерии противника на участке Малиновец — Сетуха — Бол. Малиновец (орловское направление). 11. 6. 43 г. в период операции три вражеские батареи, засечённые БЗР-2, 44-я ПАБР (пушечно-артиллерийская бригада), подавила. В период наступления наших войск 12. 7. 43 г. вся группировка артиллерии противника, которая была выявлена БЗР-2, подавлена 44-й ПАБР, что дало возможность успешно и быстро прорвать сильно укреплённую линию обороны немецко-фашистских войск. За успешную и быструю подготовку личного состава, за умелое руководство по выявлению группировки артиллерии противника на участке Малиновец — Сетуха — Бол. Малиновец командира БЗР-2 представляю к награде — ордену Отечественной войны II степени.
Командир 794 ОАРАД капитан Пшеченко. 26 июля 1943 г.
Достоин правительственной награды — ордена Отечественной войны II степени. Командир 44 ОПТАБР РГК гвардии полковник Айрапетов.
Наградить орденом Отечественной войны II степени. Командующий артиллерией 63-армии генерал-майор артиллерии Семенов.
Приказом командующего артиллерией 63 А № 05/21 от 10.8.43 награжден орденом Отечественной войны II степени. Нач. отд. кадров Ук арт 63 А капитан Анохин». Под подписями — печати.
…Пройдёт лет тридцать, и в глухое время гонений на писателяСолженицына кто только не будет злобствовать по поводу Солженицына- офицера(клевета протянется ещё на тридцать лет). «Беспушечный офицер», «фронтовик, не нюхавший пороху», «разведчик, прятавшийся за пехоту», «всего два года на передовой» (как будто двух лет недостаточно, чтобы военного человека настигла предназначенная ему пуля). Солженицын, в угоду злопыхателям, должен был бы стать не офицером артразведки, а солдатом штрафбата, а ещё бы лучше подорваться на мине или смертельно раниться осколком снаряда!
С возмущением и гадливостью писали много лет спустя о многоязыкой лжи однополчане комбата. В их глазах он всегда оставался исключительно грамотным, компетентным командиром-разведчиком. «Не знаю, — вспоминал сержант-вычислитель А. Кончиц (1993), — случая нареканий на БЗР-2 за неточную, нечёткую разведку, в чем, конечно, главная заслуга была командира батареи. Ни артналеты, ни бомбёжки не останавливали напряжённой работы по определению координат вражеских батарей, которые сразу же передавались артиллеристам для подавления их огнем. В такие минуты командир постоянно находился на ЦРП, лично вникая во все сложные моменты».
«Есть за что вам нынче помянуть с любовью / Вашего комбата?..»
И судьба — всем смертям назло — хранила Солженицына. Перед офицерским строем отличившемуся лейтенанту прикололи на правую сторону груди Орден Отечественной войны II степени. «Он прост и изумительно красив — один из самых красивых наших орденов… Эх, никогда не думал, что буду орденоносцем!..»
С августа 1943-го артдивизион покатил на запад. Они гнали свои машины вслед за пехотой, продвигаясь наугад по минированным шоссейным дорогам, в объезд взорванных мостов, сворачивая на полевые просёлки, перекрёстки, обочины, которые тоже были заминированы. Комбат Солженицын доподлинно испытал, как это — сверлить глазами землю, буравя каждую кочку и буерак, проехать по опасной колее, а потом услышать взрыв, оглянуться и увидеть столб дыма позади себя и взорванную машину, которая шла второй след в след точно по этой же колее... «Говори после этого, что мне не везёт!»
В конце августа они шли в наступление через брянские леса, откуда, навстречу своим, выходили партизаны — мужчины, мальчики, старики, в кубанках и немецких пилотках, подпоясанные пулемётными лентами, и немедленно приступали к разминированию лесной чащи. В сентябре враг отступал уже так быстро и так поспешно, что не успевал жечь все деревни, взрывать все мосты, минировать все дороги; в иные дни часть, в которой воевал Солженицын, не успевала за наступающими дивизиями и двигалась уже как бы в тылу. И если наступало затишье, комбат жадно набрасывался на книги (брал на день-два в библиотеках освобождённых городов) и на свои блокноты — они могли стать зародышами, концентратами будущих произведений. Уже были: «Блокнот первый: Дневник военного времени. Часть I. По тылам войны (октябрь 41 — июнь 43). Блокнот второй: Военный дневник. Часть II. От Неручи до Сожа. Летнее наступление 43 года».
15 сентября приказом командующего армией ему было присвоено звание старшего лейтенанта.
Огромный по времени и расстоянию марш-бросок от центральной России до Белоруссии, от Орла до Гомеля, от Неручи до Сожа оставил сложные, смешанные, незабываемые впечатления. Странно врезались в память и запали в душу места, где они продвигались, укреплялись, стояли, отбивались, потом снимались и двигались дальше. Турск, Чечерск, Мадоры, Святое, Жлобин, Рогачёв, Ола, Вишеньки, Шипарня, Беседь, Свержень, Заболотье, Рудня-Шляги. Бедная, сиротская земля, обезглавленные церкви, унылые избы, сгнившие мосты, хлипкие насыпи. «Топь. Да лес. Пшеница не возмётся. / Нет бахчей. Сады не родят буйно. / По песку к холодному болотцу / Только рожь да