Он писал жене, что освобождает её от двенадцатилетнего (четыре года войны и восемь лет заключения) ожидания, что не вправе требовать от неё безукоризненной верности, что после всех испытаний хочет увидеть её молодой и цветущей, а не увядшей и поблекшей. Проходил месяц и другой, и он радикально менял точку зрения, не в силах допустить мысль об измене. Тема «ждать» или «не ждать» и вопрос «кбк ждать?» были крайне болезненны для обоих, и всё же Саня с волнением читал заверения жены, что её безусловная верность — следствие чувства, которое захлестнуло на всю жизнь. Но в минуты свиданий (редких, и спецотдел грозил их сократить ещё), он начинал сомневаться в подлинности её любви, наталкиваясь на неизменную скованность и холодную сдержанность. «Свидания с тобой жду, да только что с него толку, раз ты опять будешь бесчувственной недотрогой, обесцветишь мне всё свидание, а потом в письмах будешь извиняться. Скоро перестану подавать заявления, если ты будешь так себя вести. Ты не хочешь понять, что это вовсе не каприз мой, что ты меня режешь прямо по сердцу. Если бы ты меня любила, а не убедила себя в этом, ты бы нашла в себе силы себя переделать и думала на свидании обо мне, а не о других».
   И шёл ещё только сентябрь 1947-го. А 9 октября Солженицын отметил-отмерил грустный юбилей — 32 месяца неволи, треть срока…
   В том же октябре на шарашку прибыло пополнение — будущие герои «Круга первого». «Статный мужчина в офицерской шинели спускался по лестнице… Мне сразу понравилось открытое лицо, смелые голубые глаза, чудесные русые волосы, нос с горбинкой» — так спустя четверть века вспоминал своё первое впечатление о Солженицыне Димитрий Михайлович Панин (в романе — Дмитрий Сологдин). «Когда я глянул вниз, спускаясь с лестницы, в темноте площадки я увидел лик нерукотворного Спаса» — так запомнил он первые слова Солженицына. Они быстро подружились и вскоре вместе встречали Льва Зиновьевича Копелева (в романе — Лев Рубин), бывшего майора, воевавшего в частях по разложению войск противника и арестованного в апреле 1945-го: критиковал лозунг «кровь за кровь, смерть за смерть». Незадолго до Марфино Панин и Копелев встретились в Бутырках. «Дмитрий Панин — коренной москвич, дворянин, инженер, теоретик кузнечного дела. Арестовали его в 1940 году за “разговоры”. Получил по ОСО пять лет. А в лагере в 1943 году его судили за “пораженческую агитацию” и уже “навесили полную катушку” — десять. В Бутырки его привезли из Воркуты по спецнаряду. Таких, как он, в камере было много. Инженеры, научные работники. От них я, — вспоминал Копелев, — впервые услышал о “шарашках”».
   Именно Панин, «синеглазый витязь с короткой русой бородкой», объяснил сокамернику Копелеву смысл существования шарашек: остро нужны образованные люди, чтобы разбирать горы трофейной документации, чтобы отдаваться науке всецело. В условиях воли учёные капризничают и привередничают, а за колючей проволокой привыкают вкалывать без выходных и отпусков, и работа уже не повинность, а лекарство и дурман, эквивалент всех благ. Даже замена смертной казни на 25 лет лагерей в мае 1947-го проистекала из экономических причин: около трети валового внутреннего продукта страны производилось в системе ГУЛАГа, и основным расходным материалом лагерной экономики были заключенные.
   «Все эти шарашки, — напишет Солженицын в “Круге первом”, — повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом — рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших учёных: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле — это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят… Дюжина медведей живёт в одной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматы, покурят — скучно. Может, изобретём что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом — основная идея шарашек».
   По совету Панина, Копелев ещё в Бутырках написал заявление в 4-й спецотдел МВД — о том, что владеет несколькими языками и опытом перевода научно-технической литературы. «Прошу использовать в соответствии...» Заявление было замечено, и через неделю Льва Зиновьевича в числе нескольких инженеров привезли из Бутырок в Марфино. На лестнице (каменные ступени, перила на кованых стойках, как в старых добрых гимназиях) Копелева встретил Панин и деловито объяснил, что здешняя шарашка официально называется объектом № 8, или спецтюрьмой № 16. Что сюда свезено имущество демонтированных лабораторий фирмы «Филипс», тысячи папок с немецкой писаниной, и что здесь разрабатывают полицейское радио. Что он, Панин, убедил начальство вытребовать сюда выдающегося знатока языков. И что в ходатайстве активно участвовал зэк-библиотекарь, друг — несмотря на то, что теперь может лишиться места. Кто же этот друг? «Сейчас познакомлю. Замечательный человек. Александр Исаевич Солженицын. Тоже фронтовик, капитан. Умница. Благороднейшая душа. Личность! Я уверен, что и ты его полюбишь».
   И вот Копелев в библиотеке, среди дюжины стеллажей и шкафов с книгами, у стола заведующего. «Он встал навстречу. Высок, светлорус, в застиранной армейской гимнастёрке. Пристальные светло-синие глаза. Большой лоб. Над переносицей резкие лучики морщин. Одна неровная — шрам. Рукопожатие крепкое. Улыбка быстрая». Быстро же и выяснилось, что они воевали на одних фронтах, в одних местах, имели один и тот же набор орденов, что оба арестованы в конце войны прямо в армии одной и той же контрразведкой, испытывают сильную тягу к литературе и большой аппетит на газеты. «Ты был первым, кто попросил подшивку. Первым после меня», — сказал ему Солженицын.
   Новый 1948-й год они встречали втроём, на койке Панина, на втором этаже «вагонки», сваренной из обыкновенных железных кроватей: два котелка кипятка, сахар с завтрака и хлеб с ужина, подаренные четверть банки сгущенного какао. Пили за дружбу и за то, чтобы в Новом году не пришлось голодать. Их ежевечернее убежище находилось в укромном углу библиотеки, за стеллажами; там жарили картошку на электроплитке, прозванной «камином», гоняли чаи, говорили о всякой всячине, избегая споров, ибо их могли слышать в конце комнаты. «До сих пор мне жаль, — писал Панин, — что только несколько вечеров были посвящены чтению стихов. Оба — и Лев, и Солженицын — декламировали изумительно».
   Споры же (об истории, философии, литературе, о судьбе России и Европы), переходившие в столкновения, а иногда в жестокие перебранки, происходили с глазу на глаз, чаще всего на вечерних прогулках. Панин, неистово громивший сталинский режим, мог заработать четвертак за «клевету», а любой его слушатель — десятку за недоносительство. Копелев, неисправимый «красный империалист», видел в Панине непримиримого белого радикала. «Убеждённый, что большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием злонамеренных иноземцев и инородцев, Панин верил, что спасение придёт только вследствие чуда, по велению свыше». Солженицын противопоставлял несокрушимому марксизму Копелева упрямое недоверие. «В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина — “пахана”, начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я (Копелев — Л. С.) доказать, что если бы Ленин остался жив, то не было бы ни раскулачивания, ни насильственной коллективизации, ни голода». Сам Копелев видел в русской трагедии цепь роковых несчастий, но не сомневался в гениальности Сталина, которая, в отличие от «ленинского универсального гения», была устремлена к одной цели. При Ленине, готов был согласиться Лев, социализм был бы построен менее дорогой ценой.
   Солженицын от аргументов Копелева отмахивался и просто взрывался, когда тот пытался доказывать историческую неизбежность революции, гражданской войны, красного террора, коллективизации. «Он говорил, — вспоминал Копелев, — что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал всё больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие — Маркс и Ленин — ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно; объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию… В 1941 году обещал победу “через полгодика, через год”. Мы спорили, топчась по снегу, шёпотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы “колорит” беседы не отличался от обычной зэковской трепотни…»
   Панин досадовал, что Копелев, чистый сердцем человек, надевает на себя панцирь партийности, судорожно цепляется за идеологический мусор. «Со Львом мы расходились по всем главным вопросам современности и прошлого… Обычно наши столкновения происходили с глазу на глаз, но иногда мы прибегали к Солженицыну как к арбитру… Солженицын — человек уникальной энергии, и сама природа создала его так, что он не знал усталости. Он частенько терпел из вежливости наше общество, про себя жалея часы, пропавшие из-за такого времяпрепровождения, но зато, когда был в ударе или разрешал себе поразвлечься, — мы получали истинное наслаждение от его шуток, острот и выдумок… Не часто выходило наружу и другое его качество — присущий ему юмор. Он умел подметить тончайшие, ускользающие обычно от окружающих, штрихи, жесты, интонации и артистически воспроизводил их комизм, так что слушатели буквально катались от хохота. Но разрешал он себе это, увы, крайне редко и только тогда, когда это не идет в ущерб его занятиям…»
   Друзья часто говорили о будущем. Копелев истово верил в грядущие перемены — успехи внутренней и внешней политики должны ослабить карательную политику. Панин страстно возражал. «Нас не отпустят из шарашки никогда… Ведь нас тут посвятили в тайны… За все здешние блага — за матрасы, простыни, за кисель придётся дорого платить… Нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно». «Я пытался вести какую-то среднюю линию между ними, — вспоминал Солженицын, — но оттенок того, что каждый из них понимает жизнь лучше, чем я, у них был… Панин, и Копелев, оба на 6–7 лет старше меня, привыкли относиться ко мне как к младшему и как бы ведомому». «В Сане, — говорил и Копелев, — ощущалась явственная боль безотцовства. И в его стихах, и когда рассказывал о детстве и юности. Тогда я себе казался старше, умудрённее; хотел понимать его по-братски, по-отцовски. И даже самые жестокие наши споры истолковывал как “естественные противоречия поколений”».
   С начала 1948 года режим и характер работ в Марфино резко изменились. Закрытым постановлением Совмина СССР от 21.01.1948 спецобъект № 8 системы МВД становился «Лабораторией № 1» при отделе оперативной техники МГБ СССР, созданной с целью «разработки аппаратуры засекречивания телефонных переговоров гарантированной стойкости». Началась эпоха «секретной телефонии»: из ведомства Берии объект передали во владения Абакумова [39]. На шарашку стали прибывать связисты, радиоинженеры и радиотехники, физики, химики, математики. Зэкам было объявлено, что отныне они являются сотрудниками особо секретного НИИ и что им доверено изобретение и изготовление такого телефона, при котором на многие тысячи километров может поддерживаться связь абсолютно надежная и абсолютно недоступная для любых подслушиваний и перехватов. Тех, кто способен по-настоящему увлечься этой проблемой и отдать ей все свои творческие силы, ждут (при успешном решении поставленных задач) реальные блага: досрочное освобождение, высокие награды, почётное место в большой науке.
   Панин попал в конструкторское бюро по разработке шифраторов, Копелев и Солженицын (передавший заведование библиотекой сотруднику МГБ) — в группу, изучавшую звучание русской речи. Математическим обеспечением исследования занимался Солженицын, фонетическим — Копелев. Четыре направления работы (художественная литература, разговорная речь, язык публицистики и техники), по ходу дела свелись к двум: язык разговорный и литературный. Основываясь на теории вероятности, Солженицын определял наименьшее количество текстов, необходимое для исследования, изучал слоговое ядро русского языка методами математической статистики. В соседних лабораториях создавались приборы-анализаторы речи. Распознание голосов по телефону, а также выяснение того, чту именно делает голос человека неповторимым, должно было вместиться в полгода, но растянулось на целых два. Солженицын неспешно разрабатывал теорию и методику артикуляционных испытаний, Копелев, сидевший с ним спина к спине, кропотливо и дотошно изучал звуковиды — спектрограммы звуковых колебаний, вникал в физические параметры индивидуального своеобразия голоса. Начальство нервничало и торопило, требуя практических результатов, а не чистой игры ума.
   Шарашка тем временем распространилась на всё здание, открылось много новых помещений, траву во дворе скосили под корень, двери на прогулку открывали строго по звонку. Письма приходили с большой задержкой (и теперь не через «Матросскую тишину», а через Таганскую тюрьму), и Саня посылал жене сообщения, что отменно здоров, увлеченно работает, ни в чём не нуждается, много читает и слушает классическую музыку — ни о чём другом писать было невозможно. Свиданий за весь 1948 год дали только два (вместо положенных шести), и выглядели они теперь вполне химерически: в присутствии надзирателей, с множеством запретов и жёстким регламентом прикосновений. Жена была у него на Таганке за три дня до защиты диссертации (23 июня) и 19 декабря, сразу после Саниного тридцатилетия, когда ей пришлось сказать о необходимости формального развода. Химическую лабораторию МГУ, где её оставляли работать, засекретили, и выбор был невелик: она могла, рискуя разоблачением, скрыть наличие мужа-заключённого, могла ничего не скрывать и немедленно потерять работу, могла написать в семейной графе анкеты «не замужем». Она затравленно и обречённо выбрала третье. Будто в предчувствии, что к этому неминуемо всё идёт, Солженицын писал ей в октябре: «Постарайся как можно меньше обо мне думать и вспоминать, пусть я превращусь для тебя в абстрактное, бесплотное понятие. Да это даже и неизбежно с ходом лет».
   И всё же известие оглушило его. Он продолжал посылать Наташе регулярные листки с заботливыми вопросами, приветами, пожеланиями, привычно уверял, что всё в их любви осталось по-прежнему, поздравил её с Новым годом (она встречала праздник с Лидой и Кириллом, и там тоже назревала семейная драма, Сане совершенно понятная), похвалил за способность трезво оценивать жизненные обстоятельства, убеждал, что надо продвигать развод, не откладывая и не затягивая. Развод, однако, тогда так и не понадобился: Наташу благополучно засекретили и вскоре уволили, придравшись к пустякам: дескать, не закрыла форточку, уходя с работы; а в Рязанском сельхозинституте, куда она устроилась с 1 сентября 1949 года, режима секретности не было.
   Но отравная мысль о неизбежности развода продолжала мучить Саню, и теперь он сам, с трудом подбирая слова, писал жене, что не имеет права бросать на неё тень, ни единого пятнышка; просил закончить начатый развод и предлагал вообще отказаться от переписки, «этой иллюзии давно не существующих семейных отношений». Но потом сам ужасался написанному. И бурно радовался, что покаего предложение отвергнуто: «Рассудок говорит, что лучше бы ты последовала моему совету, а сердце в страхе сжимается — неужели так и будет?» До конца шарашки у них случилось всего только два свидания — в Лефортово 29 мая 1949-го, и в Бутырках 19 марта 1950-го, и второе тоже было болезненно омрачено. «Саня сказал, что жалеет, что у нас с ним нет детей. Я погрустнела и сказала, что, вероятно, поздно об этом думать…» А Саня, в пятую годовщину смерти матери, мрачно констатировал: «Хорошо, что она не прожила ещё года — горько было бы ей умирать. Хотя, должно быть, умирать никогда не сладко».
   В том же 1950-м чувство угрюмой безнадёжности найдёт естественный выход. «Отречением» назовет Солженицын своё горестное стихотворение о том дне, когда из уст жены впервые прозвучало слово «развод». «День второй в себя не приду. / Я — мужик, а рыданьями горло сжало. / Вот она — на каком году / Эта весть меня ожидала…» Лагерные стихи, начатые в 46-м, высвободили замерший, онемевший дар, стихия сочинительства дала силы преодолеть кризис надвигающегося одиночества; шарашка дарила уникальный опыт познания характеров, мировоззрений, судеб. Бок о бок с Солженицыным делили тяготы заключения десятки ярчайших фигур: каждая была достойна отдельного повествования, стоило лишь обратить внимание, вглядеться, расспросить, выслушать, проникнуться, запомнить…
   Но прежде чем драматические истории обитателей шарашки попадут под перо Солженицына-романиста, он обязан будет отработать собственные долагерные сюжеты: в Марфино его взгляд на прожитые годы постепенно обретал новые краски. В 1947-м начал сочинять поэму: «Дороженька» создавалась устно, записанные отрывки в 20 – 30 строк выучивались и затем сжигались. «Солженицын писал большую автобиографическую поэму-повесть о том, как он вдвоём с другом плыл на лодке по Волге от Ярославля до Астрахани. (Саня читал Мите и Льву “Мальчиков с Луны” — Л. С.). Мне тогда нравились его стихи, по-некрасовски обстоятельные, живописные», — вспоминал Копелев. В 1948-м прозаическая повесть «Люби революцию» продолжила историю Глеба Нержина, начиная с первого дня войны и проводов друзей на фронт…
   А старые друзья были легки на помине. Той же весной из далекого воркутинского лагеря сюда привезли Виткевича. «Опер спрашивал его и меня (видя по документам, что мы однодельцы), не будет ли конфликта. Я говорю: нет, не будет. И мы с ним обнялись, поговорили, легли рядом, и потом целых два года лежали рядом. Койки наши были рядом. Один одессит говорил: братья Солженицкеры. Прежняя дружба восстановилась». Точно так же запомнился этот эпизод и Копелеву. «Тюремный кум вызвал Солженицына и сказал, что скоро на объект привезут его “подельника” Виткевича, и предупредил: “Вам нужно будет вести себя особенно аккуратно”. Рассказывая об этом, Саня был очень встревожен: не провокация ли?.. Не собираются ли наматывать новое дело?.. Когда Кока приехал, первые день-два они все свободные часы были вдвоём, сосредоточенно, серьёзно толковали. Митя и я старались, чтоб им никто не мешал. Солженицын даже сменил свою нижнюю койку на верхнюю, чтобы оказаться рядом с другом» [40].
   Копелев же писал о Сане как о самом близком на шарашке человеке. «Он лучше всех вокруг понимал меня, серьёзно и доброжелательно относился к моим занятиям, помогал работать и думать, дельно использовал мои “открытия” в ходе артикуляционных испытаний и толково их обобщал. Он убедительнее всех подтверждал смысл моего существования. И очень по душе мне пришёлся. Сильный, пытливый разум, проницательный и всегда предельно целеустремлённый. Именно предельно. Иногда я сердился на то, что он не хочет отвлечься, прочитать “незапланированную” книгу или поговорить не на ту тему, которую заранее наметил. Но меня и восхищала неколебимая сосредоточенность воли, напряжённой струнно туго. А, расслабляясь, он бывал так неподдельно сердечен, обаятелен…»
   Та самая неколебимая устремлённость воли, которую так ценил в младшем друге Копелев, остро проявилась поздней осенью 1949 года, когда Лев Зиновьевич, внезапно вызванный к начальству, получил сверхсекретное задание и стал научным руководителем «Лаборатории № 1», за работу которой отвечал головой. Опознать и идентифицировать голос анонима, звонившего в американское посольство и выдавшего государственную тайну, то есть изобличить предателя родины — такова была правительственная задача. В распоряжение Копелева поступила магнитофонная пленка с ключевыми фразами: советский разведчик Коваль вылетает в Нью-Йорк; должен встретиться с американским профессором в радиомагазине; тот даст ему новые данные об атомной бомбе; Коваль вылетает сегодня. Копелев подписал бумагу о неразглашении и строжайшей ответственности «во внесудебном порядке», но в тот же день рассказал другу об оперативном задании.
   Через тридцать лет Солженицын с изумлением прочитает в западной печати, будто это он, автор «Архипелага», «не спал ночами, чтобы поймать врага народа, торгующего с атомной Америкой». «Я, — ответит он, — не только ни минуты не состоял в их строго-секретной группе — но от первого рассказа Льва об этом тайном случае отшатнулся, отверг его щедрое предложение — при успехе группы в будущем в неё войти. Я только страстно ловил от Копелева — ещё, ещё подробностей об этом случае, ибо в тот же миг (а не годы спустя) с трепетом ощутил — какой это будет выдающийся литературный сюжет!»
   Те три дня декабря 1949 года, которые Солженицын, предельно уплотняя время, опишет в романе о марфинской шарашке всего через пять лет после событий, начнутся невероятным звонком дипломата Володина (Иванова) и дадут точный ответ, кту не спал ночами, чтобы изобличить предателя. «Перемочь болезнь, слабость, нежелание — и завтра с раннего утра припасть, принюхаться к следу этого анонима-негодяя, спасти атомную бомбу для России» — горит яростью Рубин после жестокой схватки с идейным антагонистом Сологдиным. «Не давать шифратора этой своре» — решает Сологдин после ночного спора с Рубиным. Но категорическое решение принимает именно Рубин. «Ему прояснялся единственный сокрушительный удар, который он мог нанести Сологдину и всей их своре. Ничем другим их не проймёшь, меднолобых! Никакими фактическими доводами и историческими оправданиями потом не будешь перед ними прав! Атомную бомбу! — вот это одно они поймут!» А что же Нержин? «Бомбу надо морально изолировать, а не воровать, — заявляет он Рубину, принципиально отказываясь от совместной ловли анонима. — Оставьте мне простору, не загоняйте на баррикады». И свидетельствовал Панин: «Солженицын изобразил самого себя исключительно правдиво и точно в главном персонаже романа — Глебе Нержине».
   А Копелев успешно справился с заданием, идентифицировал анонима и вскоре приготовил вопросник (включавший слова с магнитофонной записи) для следователя, проводившего допрос арестованного дипломата. Тот нудно отпирался, этот, как положено, давил и жал… Копелев не скрывал, что отчёт о сличении голоса, звонившего в американское посольство, с голосом дипломата, занял два толстых тома и был подписан начальником института, начальником лаборатории и им самим, Копелевым, старшим научным сотрудником, кандидатом филологических наук, но всё ещё з/к…
   Только через десятилетие поймёт Копелев-Рубин точку зрения своих тогдашних оппонентов на границы патриотизма: атомная бомба нужна России, но как же страшно, когда сверхоружием завладеет тиран-параноик. «От старых идолов и старых идеалов я освобождался медленно, трудно и непоследовательно… Было мучительно стыдно признать, что нашим кумиром стал просто ловкий негодяй, бессовестный, жестокий властолюбец, типологически подобный блатным “паханам”, которых мы встречали в тюрьмах и лагерях (Панин, Солженицын и некоторые другие мои приятели-зэки поняли это значительно раньше меня)».
   К осени 1949-го шарашка исчерпала для Солженицына свой ресурс, и он перестал держаться за её блага. «Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы спецнарядника с Красной Пресни — “не попасть на общие любой ценой”. Цена, платимая нами, показалась несоразмерной покупке. Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казённую работу нагло перестал тянуть». Когда зимой 1950-го Солженицына вознамерились перевести в криптографическую группу, то есть погрузить в невылазную работу и безраздельно завладеть его временем, он уже не был рабом своего испуганного тела. «Все доводы разума — да, я согласен, гражданин начальник! Все доводы сердца — отойди от меня, сатана!»
   Как следует из романа, Нержину-математику удаётся на шарашке составить серьёзную трехтомную монографию. Копелев утверждал, что Солженицын создал в Марфино нечто и впрямь небывалое — научно обоснованную теорию и практическую методику артикуляционных испытаний. «Он стал отличным командиром артикулянтов, был действительно незаменим. Это понимал каждый, кто видел его работу и мог здраво судить о ней. Это сознавал и он сам и вовсе не хотел переключаться на унылую математическую подёнщину рядовым».
   Солженицын скажет о своём решении проще: «Очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму». Так, оставив математику ради литературы, он был списан с шарашки и вызван «с вещами». Несомненно, он был благодарен третьему острову и как з/к, получивший передышку, и как писатель. Именно здесь появился на свет артиллерист-фронтовик Глеб Нержин, арестант призыва сорок пятого года, который на своём просторном рабочем столе, между казенной бутафорией («застывший ураган исследовательской мысли») прятал нематематические записи — первые итоги зрелых размышлений о русской революции. В момент решающего выбора между спасительной математикой и смертоносной историей, Нержин скажет себе: «Милое благополучие! Зачем — ты, если ничего, кроме тебя?..» — и выберет лагерную тачку.