Он списался с Ивановским облоно, где, как сообщали газеты, не хватает физиков (оттуда предложили место в городе Наволоки на Волге), обратился во Владимир (там имелись вакансии в райцентрах и сельской местности). В апреле 1956-го послал письмо и Решетовской, с просьбой выяснить, не нужен ли математик-физик-астроном школам Рязанской области. «Могу заверить тебя, что даже если я буду в Рязанской области, то никакой тени на вашу жизнь отбрасывать не буду — вы меня и видеть не будете». Но Рязанщина, как ответила Сане бывшая жена, учителями была обеспечена — снабжал кадрами местный пединститут.
   Кончался 1955/1956 учебный год. Прошли экзамены в десятых классах, это был его четвёртый выпуск, и уже был продан дом, раздарен нехитрый скарб. Супруги Зубовы пока оставались на месте — подняться так легко, как Сане, им и по возрасту, и по бытовым обстоятельствам, было невозможно. Попрощавшись со школой и с «любимыми старичками», 20 июня 1956 года он покинул Кок-Терек. Вместе с ним, попутчицей, уезжала учительница Лызлова — в свой родной Ярославль. «Мы забрались с Александром Исаевичем в открытый кузов полуторки. Сели на деревянные скамейки. В лицо дул сильный колючий ветер с песком. Жара была под 40 градусов. Пили тёплую, горьковатую воду из фляжек. На станции Чу взяли билеты в плацкартный вагон — до Москвы. Ехали четверо суток, говорили всю долгую дорогу».
   Со станции Саня дал телеграмму Копелеву и уже в поезде писал Зубовым: «Поймал себя на мысли, что если бы я должен был к сентябрю возвращаться в Кок-Терек, — это бы омрачало мою поездку. Смотрю на безрадостные степи Средней Азии — и хочется никогда сюда не возвращаться».
   «И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал я в мутный мир».
   Вскоре, вослед Солженицыну, на станцию Торфопродукт Владимирской области из Кок-Терека, от Н. И. Зубова, прибудут по почте три аккуратных посылочных ящика, на вид совершенно стандартных. Про двойное дно и тайную полость фанерных ящиков знали только отправитель и получатель. Между ними завяжется многолетняя переписка, как между самыми близкими людьми — и Саня будет заботиться о стариках как нежный сын и верный друг.
   Спустя год он напишет про свою ссылку тепло и благодарно: «Кок-Терек, который только тем и был для меня хорош, что не существовал, пока я там жил, — сейчас становится для меня симпатичным сам по себе и — главная ирония — лишь постольку, поскольку я там не остался. Три года, прожитые там, становятся в моей жизни какими-то уникальными и милыми».
   Ещё через полвека он скажет: «Для меня это было величайшее испытание, и величайшее сочетание боли, мучения и счастья. Счастья от моего творчества, мучения от того, что не мог ни жениться, ни сходиться ни с какой женщиной, потому что тайну свою я берёг превыше всего. И несмотря на то, что это был такой трудный период и ещё на него наложились болезни, у меня осталось впечатление, что Кок-Терек был второй юностью моей жизни. Я рисую его для себя необычайно возвышенно, горжусь им, я там оставил сердце, хотя не сошёлся ни с кем, а только писал. Впервые после лагеря я там писал, и много написал, и это составило моё счастье».

[58].
   Первое свободное лето должно было вместить множество маршрутов. «Мне надо проехать более 10 000 километров, и времени у меня будет в обрез», — сообщал Солженицын бывшей жене перед отъездом из Кок-Терека (та прислала бандероль с «Занимательной математикой» Перельмана и своим новым фото в кокетливой шляпке). Отвечая не сразу, Саня мимоходом заметил, что в доме Паниных всегда будут самые свежие новости о том, где он и что с ним. Заодно отозвался и о фотографии: «Она ошеломила меня: такая ты на ней неожиданно величественная и — чужая… и так зримо почувствовались эти минувшие — минувшие — минувшие годы — 15 лет! На других ярче, чем на себе замечаешь этот ход времени».
   А Решетовская, взяв на себя обязанности матери детей Сомовых, проводила отпуск с младшим Боренькой. Из Рязани поехала за мальчиком в Суджу к родителям мужа, оттуда в Ростов, а далее десять дней они плыли на теплоходе по Дону, затем по Волге и Москве-реке, и ласковый Боренька уже звал «тётю Наташу» мамой. «Все дни нашего путешествия мы были такой дружной парой, так гармонично сочетались, что ни у кого не возникло даже малейшей мысли, что Боря не родной мне сын». Утром 26 июня на речном вокзале в Химках их встречал Серёжа, без пяти минут студент, и втроём (отец семейства оставался в Рязани) они направились в Хлебный переулок, к Лиде Ежерец. «Пока Лидина тётя накрывала на стол, я спустилась вниз и позвонила на работу Евгении Ивановне, открыткой я её предупредила о своем приезде. “Саня здесь и ждёт вас на Девятинском!” — с ходу сообщила та».
   Целый день Наташа занималась детьми — водила Бореньку в Третьяковку и в зоопарк, встречалась и обсуждала с братом мужа выбор вуза для Серёжи и, оставив мальчиков ночевать у Лиды, попала к Паниным поздно вечером. Много раз потом она описывала то смятение, с которым поднималась по лестнице на третий этаж. «Я шла, как на Голгофу, как на расплату. Позвонила. Открыла Евгения Ивановна и сразу провела в комнату, где в углу за круглым столом пили чай и спокойно беседовали Дмитрий Михайлович и… Саня. Увидев меня, оба встали. Я подошла и поцеловала Саню. Только потом я осознала, что сделала это по инерции, интуитивно, как делала всегда когда-то. Панины, проявляя деликатность, удалились в другую комнату. Мы с Саней остались одни».
   Решетовская вспоминала, как естественно рухнула стена отчуждения, как легко возник разговор, сразу обо всем. Саня сообщил главное: собирается учительствовать во Владимирской области и, возможно, скоро будет реабилитирован. Ей казалось, что их общая жизнь, расколотая по её вине шесть лет назад, восстановилась. Было поздно, шёл дождь, и Саня вызвался провожать. Когда дождь усиливался, они прятались в парадных, как когда-то в юности, и в какой-то момент вопрос, который висел весь вечер, был задан: почему она не дождалась его? Много раз обдумывала она варианты ответов, надеясь объяснить и свою тоску по материнству, и стремление опереться на сильную руку. «Вспомни, ведь я росла без отца, а Всеволод Сергеевич на десять лет меня старше. В нём я почувствовала какую-то опору…» И потом добавила: «Я была создана, чтобы любить одного тебя, но судьба рассудила иначе». У дома Лиды Саня достал из кармана задачник по алгебре и, вручая его Наташе, объяснил, что в переплёте спрятаны посвящённые ей стихи. Прощаясь, крепко обнял её и поцеловал.
   Была ночь, в доме все спали, но Лида, ожидая подругу, с порога спросила: «Что? Как?» Наташа протянула книгу, и Лида схватилась за голову — всё тот же Саня, со стихами и конспирацией, его ничто не может ни образумить, ни научить. Подруги полагали, что с литературой он навсегда покончил, а оказалось, что утвердился в ней! Вдвоём разорвали учебник, достали мелко исписанные листки. Это был цикл «Когда теряют счёт годам», написанный от лица женщины, ожидающей любимого из тюрьмы. Всю ночь Наташа читала и перечитывала; стихи завораживали, казались магическими, переворачивали душу; вечерняя встреча представлялась очередным свиданием с мужем, будто и не было разлуки. «Утром я была уже совсем другой. Для моего сердца не существовало моей новой семьи, не существовало этих двух чудесных мальчиков, которым я хотела заменить мать, и все вокруг были для меня чужими, кроме — одного. Да, я снова любила своего бывшего мужа». Утром она открылась Лиде, вечером, уже в Рязани, рассказала о свидании мужу, обещая, впрочем, что всё останется по-прежнему. Но жизнь с новой семьей уже не занимала и не наполняла. Тщетны были усилия Сомова удержать жену: ни лодочные катания по Оке, ни дом отдыха в Солотче, ни совместные усилия по воспитанию чудо-ребёнка Бореньки не могли их ни сблизить, ни соединить: мысли были далеко, Севу она всё чаще называла Саней… «Я понимала, что совершаю преступление».
   Стихотворный цикл, который взорвал семейную жизнь Решетовской, заставил отказаться от детей, поверивших, что у них снова есть мама, имел длинную предысторию. Шли последние месяцы на шарашке, и Саня, ощущая шаткость своего положения, обдумывал, как поступить с письмами жены — вывезти их, как и всё письменное, было невозможно. «И я, — вспоминает А. И. (2006), — придумал: перевёл письма в стихи, связав, как времена года, с месяцами, заучил наизусть, а потом уничтожил. Вскоре нас с Паниным вышвырнули из Марфина. В Кок-Тереке я восстановил цикл по памяти, как и всё написанное, хотя никогда не включал его в собрание своих сочинений, просто по слабости стихов». Года три листки лежали, заклеенные в задачнике, а летом 1956-го приехали в Москву. «И вот теперь, когда мы с Наташей прощались, как я понимал, навсегда, я решил подарить ей этот цикл на память. Я думал, что на этом всё кончилось. А на этом, наоборот, всё только началось. Она взвилась, нет, она взорвалась, как атомная бомба. Она увидела неслыханное: еёписьма изложены стихами, которые, конечно, когда-нибудь создадут ей светлый ореол, вознесут её на небесные вершины; она была потрясена… Какой-то рок, что я подарил ей эти стихи, без них ничего бы не было. А так разгорелся пожар. Ей представилась мировая слава, какую она едва не потеряла, и у неё возникла неистребимая решимость снова соединиться со мной».
   «И сама встреча, и особенно стихи перевернули душу. Всплыло всё — юность, война, годы ожидания, тревоги, бессонные ночи, слёзы в подушку, не приносящие облегчения. Поняла одно, что по-настоящему я люблю только его, он — моя единственная в жизни любовь и всё остальное я должна принести в жертву вновь вспыхнувшему чувству» — так писала она. Уютная семья, добрый, прозаический муж (Наташа смирилась, что в музыке он признает только попурри из украинских песен), его научные эксперименты с картофельными очистками, улучшавшими корма для свиней — всё стало чужим и ненужным.
   Тот факт, что у Сани были другие планы, его бывшая жена, в общем, понимала. Он увиделся с ней для того, чтобы подвести итог совместной жизни и, подарив стихи, поставить точку. Ведь настаивала на их встрече только Панина — Евгении Ивановне важно было, по причинам личного свойства, на примере Сани и Наташи показать, что мужья-зэки не должны покидать своих жён, много лет их одиноко ожидавших (хотя в случае Сани не выдержала одиночества как раз жена). «Я едва согласился на встречу с ней. И, провожая её, прощался навсегда. И стихи преподнёс ей не в залог будущего, а в память о прошлом» [59].
   Встреча 26 июня представлялась Сане настолько простой и понятной, настолько не затрагивала чувств, что через три недели он отправился знакомиться с девушкой, с которой состоял в переписке. На Южном Урале, в посёлке Магнитка близ Златоуста, жила сестра Е. А. Зубовой Вера Александровна Бобрышева. Саня виделся с ней в Кок-Тереке, когда та приезжала к родным; её потрясла «Дороженька» и особенно история Джемелли, напомнившая покойного мужа: он был из таких же романтиков, жертвенных рыцарей ленинизма. Теперь Сане предстояло увидеть ее дочь Наташу Бобрышеву, студентку. «Провёл неделю здесь как в сказке. Наташа, — писал он Зубовым, — такая прелестная девушка…» Он сделал предложение. Вскоре, однако, выяснится, что жених заслужил лишь доверие и уважение, но не любовь юной особы: события разворачивались слишком стремительно и поспешно, нормальное развитие чувства потребовало бы, вероятно, не один год. Невеста-студентка была смущена, даже напугана, обещала приехать на зимние каникулы. Но осенью искренне написала, что в итоге этого лета ничего к нему не почувствовала. [60]
   До Магнитки А. И. ездил во Владимир, наниматься на работу. Отдел кадров облоно отнесся к нему вполне терпимо, и робкая просьба бывшего зэка (все документы были проверены едва ли не на ощупь) найти место учителя математики где-нибудь подальше от железной дороги не вызвала у них ни оторопи, ни возмущения, как было бы ещё год назад. Напротив: все просятся в город, в центр, а этот… «Я ехал окунуться в самую душу средней России». Ему предложили двадцать два (!) места по области, долгим перебором остановились на двух — и его потянуло к красоте. Это была деревенька Орехово Ставровского района, который вместе с Суздальским и Юрьев-Польским входил во Владимирское Ополье (в «Матрёнином дворе» деревня получит название Высокое поле). Про Ставрово говорили тогда: от деревни ушёл, до города не поднялся. «Я не помню, где и когда я видел такую разнообразную, могучую и мудрую красоту, — писал он Зубовым. — <...> Я шёл там, задыхаясь от счастья и почти готовый согласиться на любые условия». Но оказалось, что в Орехово всего 28 изб, дети приходят из соседних деревень, классы неполные, нет электричества, жители поражают дикостью и нечистоплотностью, квартиру снять почти невозможно. Кроме того, в деревеньке не пекут хлеба, овощи и молоко добывают на месте, а всё остальное, включая крупы, возят из города. «Это было крушение всего моего “хохломского” варианта: я понял, что в моей мечте заложено противоречие: там, где тихо и красиво, я не найду ни работы, ни еды. Там же, где будет работа и еда — там будет шумно и производственно».
   Оставался «Торфопродукт» — Торфянка, как он окрестил второе место и куда поехал немедленно. Здесь, поговорив с директором школы, убедился: можно работать, нагрузка часов тридцать с оплатой по повышенному тарифу, среднее снабжение, хороший транспорт, близость Москвы, электричество, сносная тишина, есть шанс найти квартиру. 30 июня вернулся во Владимир и пришёл в облоно — оформляться. Его поразил минимум требуемых документов: личное заявление, справка об увольнении с прежнего места и копия диплома — никаких анкет и автобиографий. Приказом облоно № 256 Солженицын А. И. был зачислен преподавателем математики с семилетним (включая войну) стажем и направлялся в распоряжение Курловского районо. 4 августа там будет издан приказ № 64 о назначении его на работу в Мезиновскую среднюю школу с 24 августа 1956 года.
   Москва ошеломляла и утомляла. При общем списке пунктов в пятьдесят за день он успевал сделать не больше пяти, и к вечеру валился с ног. Когда-то (писал он Зубовым) даже дрожь поездов метро, струи подземного воздуха, московское движение приводили в радостный трепет ожидания, теперь ничто не могло вывести из состояния бесстрастной усталости. Его раздражали «сплетни в богеме», толчея в магазинах, очереди за невиданными им еще бананами; быстро надоело столичное кружение, но и Кок-Терек казался уже бледной сказкой, почти небылью. «Сейчас отчётливо сознаю, что я не имел бы сил в этом году вернуться в Казахстан, хотя и не нашёл ещё нигде мёда — просто не мог бы я себя туда добровольно загнать!..»
   Необходимо было навести справки о реабилитации. В прокуратуре его вежливо направили на Лубянку. Простецкий с виду следователь искренне сокрушался: как же исковеркали ему, Солженицыну, жизнь; называл следака Езепова зверем и уверял, что такихв органах больше нет. Смеялся над остротами о Сталине из фронтовой переписки, и так выходило, что сажать друзей-офицеров было не за что. Одно его беспокоило: «Вы хотели создать организацию?» Но ответ уже давно созрел: имелась в виду не совокупность людей, а система мероприятий, проводимая государством же. Следователь успокоился и обрадовался; хвалил военные рассказы, вшитые в дело, советовал печатать. Но стреляного воробья на такой мякине уже было не провести. «Голосом больным, почти предсмертным, я отказываюсь: “Что вы, я давно забыл о литературе. Если я ещё проживу несколько лет — мечтаю заняться физикой”».
   Задним числом компетентные инстанции признбют, что реабилитация Солженицына оказалась делом канительным и затянулась на целый год. После ХХ съезда жалобы писали все, кто дожил, «тогда как не готовые к шквалу реабилитаций органы прокуратуры и государственной безопасности в полном смысле слова изнемогали от перегрузки». Хроника реабилитации предстаёт как процесс неспешный, но необратимый. По жалобе заявителя от 24 февраля 1956 года помощник Главного военного прокурора полковник юстиции Прохоров 14 июня обратился в КГБ с просьбой выполнить необходимые следственные действия. Делом Солженицына занимались подполковник юстиции Горелый и старший следователь КГБ капитан Орлов — люди, не связанные с бериевским аппаратом. Был допрошен Виткевич — он показал, что в беседах и переписке с другом осуждался культ личности, но антисоветских разговоров не велось. Допрошенный Симонян тоже аттестовал друга с лучшей стороны.
   14 июля Солженицын писал Решетовской: «В связи с моими хлопотами о реабилитации я допрашивался и, очевидно, в первой половине месяца или во второй половине месяца будешь допрошена в качестве свидетеля и ты. Ничего не пугайся, всё идёт очень хорошо… Следователь обещал, что реабилитация будут непременно». Но Наташу успели вызвать в Рязанский КГБ ещё до Саниного письма, и она немало напугалась, подумав, что начато новое следствие. Её успокоили: цель допроса — подтвердить политическую благонадёжность бывшего мужа. 29 сентября заместитель председателя КГБ генерал-лейтенант Ивашутин утвердил подготовленное капитаном Орловым заключение, согласно которому следовало «возбудить ходатайство перед Генеральным прокурором СССР о внесении протеста в Верховный Суд СССР на предмет отмены постановления ОСО от июля 1945 года в отношении Солженицына А. И. и прекратить его дело по пункту “б” ст. 204 УПК РСФСР».
   Однако вопрос о реабилитации решался не автоматически. Главную военную прокуратуру одолевали сомнения — обвинение 1945 года было «более чем серьёзно»: заговор, организация… Только через два месяца, после долгих дебатов, в Военную коллегию Верховного Суда СССР был направлен надзорный протест за подписью генерал-майора юстиции Терехова, где ставился вопрос об отмене постановления ОСО НКВД и прекращении дела Солженицына по п. 5 ст. 4 УПК РСФСР, то есть за отсутствием состава преступления.
   6 февраля 1957 года Военная коллегия Верховного Суда СССР, под председательством полковника юстиции Борисоглебского (члены суда — полковники юстиции Долотцев и Конов) вынесла определение № 4н-083/57: «Постановление Особого совещания при НКВД СССР от 7 июля 1945 года в отношении Солженицына Александра Исаевича отменить и дело о нём за отсутствием состава преступления прекратить».
   «Мы были уверены в правильности своих выводов, хотя даже не предполагали, что рассматриваем дело будущего писателя», — рассказывал в начале 1990-х один из сотрудников коллегии. Определение Верховного Суда было предъявлено Солженицыну под расписку 2 марта 1957 года по месту жительства (п/о Торфопродукт) Курловским отделением милиции, и тогда же ему вручили справку о реабилитации. Отныне он считался жертвой политических репрессий; по новым правилам (Постановление Совмина СССР № 1655 от 8 сентября 1955 года) восемь лет заключения засчитывались в непрерывный трудовой стаж, три года ссылки — в стаж педагогический, а шарашка — в работу по специальности в качестве младшего научного сотрудника НИИ МВД и МГБ СССР.
   В предвидении реабилитации Солженицын почти ничего для себя не ждал. «Мой друг и одноделец Виткевич, с кем общими мальчишескими усилиями мы закатились за решётку, — воспринял всё пережитое как проклятье. Как постылую неудачу глупца». Одиннадцать лет, проведённые в неволе, Солженицын усвоил не как позор и не как проклятье. Во сне он часто видел себя заключённым и завёл обычай: в годовщину ареста устраивал «день зэка» — отрезбл утром 650 граммов хлеба, клал два кусочка сахара, наливал кипяток. А в обед съедал порцию баланды и черпачок жидкой кашицы. «И как быстро вхожу я в старую норму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску».
   Как особую милость реабилитация возвращала членство в партии. Виткевичу вернули это звание, а Солженицыну — нечего было возвращать. «Я — свободен, а он влип, и на сорок лет остался “в рядах”. Вся его идеология перестроилась. И стал он уже заядлым партийцем и меня обвинял, что я разрушал этот строй». Реабилитация давала шанс всё забыть и завязатьсо старым, а Солженицын хотел всё помнить и обо всём рассказать. Отказавшись забрать с Лубянки фронтовые рассказы, подшитые к делу как улики, тайно собирал свои сочинения, рассеянные по друзьям и знакомым. Вывез из ссылки все тюремные и лагерные сочинения, забрал у Анечки Исаевой сохранённую повесть «Люби революцию» и блокноты далевских выписок. Мечтал отправить свои тексты за границу — ведь для этого они с Зубовым совершенствовали фотографию и переплётное мастерство. По памяти читал свои вещи Копелеву и сильно надеялся, что Лев, имея зарубежные связи, согласится что-нибудь передать на Запад.
   «Мы легли в лесу между деревьями, я ему наизусть прочёл “Пир Победителей”, сообщил о другой пьесе, “Республике труда”, читал “Дороженьку” — о ней Лев только и сказал: “Да, это жизненный документ”». Саню интересовала не столько оценка друга (их мнения почти никогда не совпадали), сколько реальная помощь… «Но — не хвалил он моих вещей. А особенно в том 1956 году — ведь начиналось “выздоровление” коммунистической системы! — никак не хотел он повредить ей, дав оружие “мировой реакции”. Обещал: разве вот полякам дать мою “Республику труда”, у них в те месяцы как будто бурно развивалась свобода, а главное, что — социалистическая. Но — и полякам не передал, так мои вещи и замерли. Да не придавал он и значения моим провинциальным опусам, ведь он встречался с передовыми советскими и передовыми западными писателями».
   А Копелев записывал в дневнике (25 июня 1956 года): «Читает стихи, — тоска заключённого о далёкой любимой. Искренние, трогательные, но всё же книжные; надсоновские, апухтинские интонации. Потом читает очень интересные пьесы — “Пир Победителей” — мы в Восточной Пруссии, январь 1945 года. Пьеса в стихах. Шиллеризация? Здорово придумано: в старом прусском замке наши кладут зеркало вместо стола. Стихи складные, но коллизия надуманная. Идеализирует власовца: трагический герой. Для С<ани> сейчас главное — пьесы. “Я стал слышать, как они говорят… Понимаешь? Они говорят, а я только записываю, я их вижу и слышу”. Вот это настоящее. “Республика труда”. Лагерный быт натуралистически точен. Отлично разработаны детали постановки. Он и драматург и режиссёр. Лирический герой — “Рокоссовский!” — удачный автопортрет, правда, романтизированный, сентиментализированный. Омерзителен бухгалтер-еврей. Никаких замечаний он (то есть автор — Л. С.) не принимает. “Это с натуры, он точь-в-точь такой был”. Третья пьеса “Декабристы” (“Пленники” — Л. С.) — дискуссия в тюремной камере. Майор Яков Зак с моей биографией. И разглагольствует вроде как я на шарашке, только высокопарнее и глупее. Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины. Он обиделся. Потом не стал дочитывать».
   Не совпадали впечатления, ожидания, настроения. Солженицын, в отличие от Копелева и его круга, не верил в выздоровление системы. «Все годы после освобождения из лагеря я находился на советской воле как в чужеземном плену, родные мои были — только зэки, рассыпанные по стране невидимо и неслышимо, а всё остальное было — либо давящая власть, либо подавленная масса, либо советская интеллигенция, весь культурный круг, который-то своей активной ложью и служил коммунистическому угнетению». Но и со своимистало непросто: Панин интересовался философией и историей, а поэмы, пьесы, романы считал баловством и шалостью; трения с Копелевым на воле только усилились, обнажая «коренную, многостороннюю разницу во взглядах».
   Эта разница обнажилась с первых московских дней. Солженицын стремился в глубь русской деревни, а Лев жил в московской суете. «В те годы мы всё время жили “на людях”. В квартирах друзей, знакомых и во всех наших временных пристанищах едва ли не ежевечерне собирались друзья и просто случайные знакомые или знакомые знакомых. Тогда возникло множество постоянных кружков», — вспоминала Раиса Орлова, 2 жена Копелева, с 1956 года делившая с Львом Зиновьевичем жизнь «на людях». Ей вторил сам Копелев: «Говорили о новых книгах, спектаклях, выставках, но всего больше, всего увлечённее — о жизни в стране, о политических переменах, о слухах. И всегда находились такие, как я, недавно освободившиеся из тюрем и лагерей. Нас подробно расспрашивали и нам рассказывали».
   Представить себе Солженицына, только что вернувшегося из ссылки, участником кружка, где подробно расспрашивают и подробно рассказывают, невозможно: начиная с лагерей, конспирация стала для него законом жизни. Не коллекционировать впечатления случайных знакомых, а жить так, чтобы никто и не догадывался о его литературных занятиях, — такая задача была весьма далека от столичных кружковых интересов.