А эти при советской власти все "випами" стали.
- Кем-кем?
- Вери импортант персонами, вот кем. Темнота!
- Ладно-ладно, сам говорил - береги нервы до Суда... Еще вопрос: разве
Иосиф не требовал, чтобы ему поклонялись, как Богу?
- Расхожий охмуреж! Приведем хотя бы свидетельство Светланы
Аллилуевой:
"Отец вообще не выносил вида толпы, рукоплескающей ему и орущей "ура"
- у него лицо перекашивалось от раздражения".
- Ну, так то дочка... Родственники, они всегда...
- Кстати, на Суде и до Суда, в молитвах по усопшим любое свидетельство
любви бесценно...
- Я спрашиваю свидетельницу Иоанну... Все эти оды, славословия
вождю... Этот культ разве не насаждал. Иоанна ответит, что это была бы
нелепость - генеральному секретарю атеистической партии провозглашать себя
богом, и никогда ничего подобного вождь, само собой, не требовал. Он был
пастырем, вождем, взявшим на себя миссию сохранить в рамке заповедей стадо
в отсутствии Господина, получив от Него приказ "сберечь овец". Использовал
он для этого любые средства, включая собственный культ, но как "великого
вождя", а отнюдь не Бога.
Для них, детей, Господь Бог был неким сказочным персонажем в сказочном
Своем Царствии, в котором можно было верить или нет. Сталин был хозяином на
земле, Бог - на Небе. Господь был Богом, Сталин - вождем, пастырем всего
многонационального советского народа.
Вождь, как правило, не требовал Богово, не вмешивался во
внутрицерковные дела, разве что восстановил патриаршество на Руси /акт
укрепления православной церкви/. Единственным требованием вождя к
священству было - лояльность к советской власти. Когда Сталин в начале
войны почувствовал поддержку со стороны церкви, он стал ей оказывать прямое
покровительство, но никогда не вмешивался в церковные догматы, как
вмешивался в "вопросы языкознания" или в искусство.
И Господь, и вождь требовали, чтобы верующая пионерка, и комсомолка
Яна соблюдала заповеди. Чтобы, по возможности, не было разлада между этими
заповедями и ее совестью.
Разлад начался потом, после смерти вождя, после "оттепели",
московского международного фестиваля молодежи, в эпоху Хрущева и его
гонений на церковь, пообещавшего, что "скоро надобность в священниках
начисто отпадет". Когда необходимость жесткого руководства огромной страной
в условиях враждебного окружения стали именовать "тоталитаризмом за колючей
проволокой", целомудрие - старомодностью и ханжеством, нестяжание -
совковостью и нищенской психологией, соборность и коллективизм -
стадностью, а любовь к Родине - квасным патриотизмом.
- Вопрос к свидетельнице. Что для нее "любовь к Родине?" Имперское
мышление, национализм или классовая непримиримость? - не унимался АГ. - Все
это идолопоклонство.
Иоанна ответила, что просто любила свою страну, ограждавшую и
защищавшую ее от "лежащего во зле" мира, от всего, что отвергала ее
совесть, ее представление о смысле и предназначении человеческой жизни.
Она рассказала, что в детстве холодела от ужаса при мысли, что могла
бы родиться в какой-то другой стране - богатой бездельницей,
эксплуататоршей или домохозяйкой, потому что во многих странах женщины не
работают. Или даже торгуют своим телом.
- Ты была рабом государства...
- Всякий, находящийся в убежище, его раб.
Тогда рабыней идеологии...
Иоанна возразила, что рабыня подчиняется из-под палки, а ей нравилось
противостоять дурному в себе, "верующей быть пионеркой". Может, ей просто
повезло. Власть была порой утомительна, смешна, абсурдна, ей можно было
наврать, обвести ее вокруг пальца, но это была "ее власть" - она защищала,
а не пожирала или губила, во всяком случае, никогда не заставляла ее идти
против Бога и заповедей.
Даже потом, когда Иоанна занималась сама "идеологической пропагандой",
разыскивая и даже придумывая положительных героев...
- Обманом. Лакировкой действительности...
- "Нас возвышающим обманом", - возразила Иоанна. - Бессознательной
попыткой увидеть, разглядеть и красоту Божьего мира, и Образ Божий в
каждом. И приподнять человека над суетой.
Она помогала людям стать лучше, - поддержал АХ, - Именно этого от нее
хотел Господь. И хотела власть.
"Меня и гнуло, и ломало затем, чтоб в трудностях окреп: ведь человеку
мало надо - нужны иллюзии хлеб." /Е. Винокуров/
- Ты, как и большинство верующих, не была воцерковлена, - шипел АГ, -
вы были лишены церковных таинств. Причастия, ради чего, собственно,
Спаситель и сошел на землю, и был распят...
С этим Иоанна была вынуждена согласиться. Гонения на церковь,
безусловно были, это вопрос очень сложный, но она, Иоанна, при желании
всегда могла бы потихоньку посещать храм. И ее вина, что она этого не
делала. Ее инертность в вопросах веры, непротивление нелепостям
атеистической пропаганды, которую она просто с порога отметала, но вникать
и разбираться не желала. И нелепости эти, и наша "теплохладность" начались
задолго до большевиков. За несколько веков.
Церкви в Москве были, но люди проходили мимо. Иоанна, в частности,
просто стеснялась зайти. Для нее Бог совершенно не был связан с церковью.
Бог - нечто могущественное, высокое, непостижимое, а в церкви полутемно,
непонятно и скучно, там одни злые полуграмотные старухи в черном,
поклоняющиеся нарисованным на иконах богам, похожим на людей, чего,
конечно, не может быть. Так ей казалось. Она ничего не понимала и особенно
не пыталась понять, и никто не хотел и не знал, как объяснить ей хотя бы
азы православия. Культура, происходящая от слова "культ" и призванная
служить мостом между Церковью и "лежащим во зле" миром, занималась, в
основном, нравственной, идеологической проповедью, а, встречаясь с
вопросами духовными, вынуждена была переходить на эзопов язык. Да и тут в
бочку меда примешивалась ложка дегтя то "классовой борьбы", то какой-либо
иной конъюнктуры. В общем, "разумное, доброе, вечное" сеялось, но на уровне
"мы все произошли от обезьяны, поэтому давайте строить светлое будущее".
А азы православия постигались, как правило, лишь за церковной оградой,
поэтому "теплохладная" Иоанна, не желающая разобраться в "вопросе вопросов"
и легкомысленно связавшая церковь с суеверием, вроде веры в леших и
домовых, ни разу даже не открывшая Библию, что лежала у них на полке, была,
безусловно, виновна в невнимании к основным вопросам бытия и собственному
спасению. Бог оставался для нее непостижной высшей силой, требующей и от
людей некоей гармоничной и доброй сущности, приобщившись к которой, можно
преодолеть смерть.
О сущности крестного подвига Спасителя и вообще о христианстве она,
можно сказать, не имела ни малейшего представления. Это был ее грех.
- И была невоцерковлена, и лишена церковных таинств, - подытожил АГ.
АХ вынужден был с ним согласиться - да, безусловно виновна власть - в
запрете исповедания Христа и Его учения вне церковной ограды, но, с другой
стороны, в многонациональной стране, где столько религий, надо было тогда
разрешать активную деятельность и других конфессий, и ни к чему хорошему
это бы не привело. Кстати, Иосиф начал после войны многое делать в
отношении православия, но все оборвалось с его смертью.
И еще АХ сказал, что государство в вопросах свободы веры должно
соблюдать полный нейтралитет, ибо если кесарь соблазняет своих подданных
атеизмом, равно как и использует веру в своих политических целях, он как бы
берет ответственность перед Богом за эти души, находящиеся у него в
послушании.
То есть это вмешательство кесаря в дела Божии.
АХ неожиданно сделал очень сильный ход в защиту отделения церкви от
государства, обратившись к истории православной царской Руси и призвав
свидетельство Льва Толстого:
"В школах учат катехизису и посылают учеников в церковь; от чиновников
требуют свидетельств в бытии у причастия. Но человек нашего круга, который
не учится больше и не находится на государственной службе, и теперь, а в
старину еще больше, мог прожить десятки лет, ни разу не вспомнив о том, что
он живет среди христиан и сам считается исповедующим христианскую
православную веру."
"Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но
скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т.е. желанием быть лучше
не перед самим собой или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими
людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед другими людьми
подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее,
богаче других."
- То есть "Бог есть дух, - процитировал АХ, - И поклоняться Ему надо в
Духе и Истине". А не "казаться" вместо того чтобы "быть". Свидетель Толстой
прекрасно показывает нам путь от теплохладности к самости и вампиризму:
"Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих
годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в
карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь,
воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было
преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали
и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком."
То есть выходило, что лучше "холодность", атеизм, чем "теплохладные"
непотребства под маской верующего. Христос пришел спасти грешников, но
"верующих грешников", а "теплохладные", кощунственно именующие себя
христианами, вместе с "теплохладным" государством, заставляющим своих
подданных "пусть не быть, но казаться", уподобляются строителям Вавилонской
башни, когда "лежащий во зле мир" вознамерился веем скопом вскарабкаться на
Небо.
АХ сказал, что Небо - обитель избранников, что не раз подчеркивается в
Евангелии: "Много званых, но мало избранных" /Мф.2О,16/, путь туда -
тайна великая и сокровенная. Хотя бывали, конечно, в истории случаи особой
благодати Божией, вроде массового крещения Руси Владимиром. Но это скорее
подтверждающее правило исключение.
Так что неизвестно, что лучше - государственный атеизм, или
государственная вера. Наверное "оба хуже". Лучше всего для кесаря, судя по
всему, не вмешиваться в "Богово".
АХ сказал, что ему неведомо, сознательно ли избежал Иосиф этого
соблазна многих царей, но поскольку Христос - это прежде всего, состояние
души, "Путь, Истина и Жизнь", то он вольно или невольно сделал этот Путь ко
Христу крестным, многотрудным и истинным, омытым кровью новомучеников. Была
очищена от несправедливости, лукавства и фарисейского лицемерия церковная
социальная проповедь, о чем пишет свидетель Лев Толстой.
"Глас вопиющего в пустыне: приготовьте путь Господу, прямыми сделайте
в степи стези Богу нашему." /Ис.40,В/
Снова павшая озлобленная народная душа стала пустыней. Да, церкви были
разрушены, но и оставшиеся пустовали, держались одно время лишь на этих
самых неприветливых бабулях. Требовалось время и очищение, чтобы
восстановить мост между русским православием и народом, переставшими
понимать друг друга. Он, этот разрыв, не раз был омыт кровью.
"Ибо так говорит Господь: вот, Я Сам отыщу овец Моих и осмотрю их."
"Потерявшуюся отыщу и угнанную возвращу, и пораненную перевяжу, и
больную укреплю, а разжиревшую и буйную истреблю; буду пасти их по правде."
/Иез.34,11,16/
Иосифу предстояло изгнать волков и поставить ограду от хищников.
- Железный занавес и цензуру, - фыркнул АГ. - А как же демократия?
Не забывай, сын тьмы, что Спаситель был приговорен к распятию
демократическим путем! Подавляющее большинство кричало: "Распни Его!"
"В паровозных топках сжигали нас японцы...", "За счастье народное
бьются отряды рабочих-бойцов...", К станку ли ты склоняешься, в скалу ли ты
врубаешься - мечта прекрасная, еще неясная, уже зовет тебя вперед..."
Уж конечно, не о бочке варенья с корзиной печенья пелось в этих
песнях, а о том высоком состоянии души, о том самом освобождении от "похоти
очей, плоти и гордости житейской", правящих "лежащим во зле" миром. От
унизительной рабской суеты, от губительной самости - самоутверждения вне
Бога...
Ведь от коллективизма до соборности не так уж далеко. Пример - Великая
Отечественная.
Об очищении, реабилитации падшей больной души народа, постепенно
поднимающей голову к Небу. О ее возвращении в Храм.
Ибо Христос - Путь, и стоящие на Пути, дающие добрые плоды - уже
неосознанно отдали Ему сердца. Народ, знающий сердцем Тайну, гораздо ближе
к Небу, чем фарисейски исповедующие христианство плохиши и буржуины,
отдавшие сердца Мамоне.
"И, как один, умрем в борьбе за это..."
Таким образом, АГу все же пришлось согласиться, что Иоанну можно
считать "верующей пионеркой" и свидетельницей в пользу Иосифа. АГ еще
больше почернел от злости.
- Оставайся в детстве, Иоанна, - прошипел он ласково ей на ухо, -
"Детство наше золотое все светлее с каждым днем..." До самого Суда
пребудешь здесь - я выхлопочу разрешение. Ни грехов, ни страстей, ни моря
житейского... Ни мерса, ни реанимации, ни дверей дремучих... Оставайся за
первой дверью, я для верности тебя на три поворота ключа запру...
- У нас только на два замок...
- А у меня будет на три. Ну, по рукам?
- А Егорка? - отшатнулась она.
- Ну какой еще Егорка в твоем детстве? Егорка вообще не родится... Без
тебя вообще больше ничего не будет - тебя нет, значит, ничего нет...
Субъективный идеализм.
И нету Златова Егора, осталась песенка одна...
Иоанна трижды, как учил отец Тихон, перекрестилась.
Во-он! - зашипел в ярости АГ, дохнув серой.
Иоанну завертело в душном ом смрадном вихре, она обрушилась в черную
бездну и падала в смертной тоске, но вдруг знакомый золотой луч АХа обвился
вокруг нее, как лассо, и выдернул из падения, опустив в весну пятьдесят
пятого прямо на стройплощадку многоквартирного дома для рабочих.



    ДВЕРЬ ВТОРАЯ. ЮНОСТЬ. ДЕНИС. ТАЛАНТ





    ПРЕДДВЕРИЕ 10




После информаций и коротких заметок ей поручен впервые настоящий очерк
о комсомольцах-строителях.
Выпускные экзамены на носу, а она прямо из школы - на строительную
площадку, к своим будущим героям. Заляпанная раствором спецовка, косыночка
до бровей - только прораб знает про отпечатанное на редакционном бланке
задание. Для всех прочих она - подручная Яна. Янка. Янка, пойди, Янка,
принеси! А ей только того и надо - повсюду бегает, приглядывается, изучает
жизнь рабочего класса. Работают они на высоте, к высоте Яна привыкла быстро
- весь городок виден, и дом их, и пруд, и вокзал, и школа. Летают на высоте
облака и птицы, майский воздух пахнет тополями - их едва зазеленевшие ветви
колышутся от ветра совсем рядом. Яна опишет потом и высоту, и тополя с
птичьими гнездами, и ловкие валины движения... Шлеп мастерком раствор,
приладила кирпич, постучала, скребнула лишнее - и снова шлеп, стук, вжик...
И свою усталость опишет, и саднящие руки - там, где драная рукавица, на
большом пальце мозоль от этих кирпичей, и глыбы рыжей глины внизу во дворе,
которые ей напомнят лето 41-го, только что вырытое бомбоубежище, отца.
Который погиб, чтобы они вот так, спустя много лет, строили новый дом и
смотрели с высоты на птиц и облака. Так, или примерно так напишет Яна.
- Кончаем, обед!
Нижние, уже отстроенные этажи к их услугам. Любая квартира, любая
комната. На обед у них серый круглый хлеб по двадцать копеек - другого Валя
не признает, творожные сырки и по бутылке молока. А горячее Валя ест утром
и вечером. Щи и жареную с салом картошку. Она приехала из деревни, у них
там так положено - щи из русской печи утром и вечером.
Хлеб еще теплый, корочка хрустит на зубах. Полбуханки как ни бывало -
ну и аппетит здесь на высоте! Юбка на талии уже не сходится. Валя сидит на
подоконнике у открытого окна и молча степенно ест, собирая на ладонь
хлебные крошки. Яна потом опишет, как Валя сидит вот так у открытого окна в
пока что ничейной, безымянной и безликой квартире и думает, что вот, скоро
оживет, засветится огнями ее дом, и что за люди здесь будут жить, какая у
них будет мебель, заботы, мысли, мечты...
Разве ж это молоко? - Валя морщится, разглядывая пустую бутылку -
Можно и не мыть. Вот у нас - молоко!
- Скучаешь?
- Поди нет!..
- А чего уехала?
- Скукотища, вот и уехала. Молодежи совсем не осталось, а после
двадцати пяти - кому я буду нужна?
В очерк "Валин дом" разговор этот, само собой, не войдет, но вот мужа
внезапно прославившаяся Валя вскоре себе найдет. Правда, пьяницу, не очень
удачного, но в Подмосковье пропишется. А Яна задумает как-нибудь всерьез
заняться вопросом, почему бежит из села молодежь, но так и не дойдут руки.
"Что-то неладно было в Датском королевстве", проблемы ей попадались на
каждом шагу, и она кидалась их разрешать и распутывать со всей горячностью
восемнадцати лет.
И вот она в кабинете самого Хана - главный редактор попросил Синегину
зайти. Срочно. Яна волнуется - обычно это ничего хорошего не сулит.
- Заходи, Синегина. Вот, Юра, наша старая большевичка. Садись, Яна.
У стены на диване нечто, названное "Юрой", крякнуло, зашевелилось, но
Яна смотрела лишь на Хана - центр мироздания на данный момент. Усталое
простоватое лицо, усталый голос - эдакая рабочая лошадка, тянущая все на
себе, вышедший из комсомольского возраста энтузиаст, способный работать по
двадцать четыре часа в сутки. У него стремительные цепкие руки, рука
взлетает, указывая ей на кресло, и тут же, мелькнув над столом, хватает,
как ястреб добычу, телефонную трубку. Яна его уважает и боится.
- Ханин слушает,
Разговор идет об организации похорон какого-то Баранова.
Яна видит на столе у Хана свой вчера сданный "Валин дом". Страница
исчерчена красными карандашными молниями. О Господи! Яна не выдерживает,
хватает, пролистывает. Красные молнии грозно сверкают перед глазами. Яна
кладет рукопись на место. Ей дурно.
Названному "Юрой", видимо, надоело слушать затянувшийся разговор о
похоронах, он встает с дивана и оказывается невысоким румяным толстячком, к
тому же весьма нахальным. Он тянется пухлой детской лапкой 'к
многострадальной Яниной рукописи. Яна не слишком вежливо отодвигает ее
подальше, но тут Хан заканчивает разговор. Яна убирает от его стола руку, а
толстяк, напротив, снова протягивает и хватает "Дом". Хан не сердится,
машет: - читай, мол.
- Ну что, Синегина, как выпускные?
- Пятерки, четверки...
- А потом? Слыхал, в МГУ на журналистику подаешь, так?
- Если пройду Андрей Романыч. Конкурс - ужас,!
- Вот что, Синегина, у нас к тебе предложение. Редакция тебе дает
всякие там характеристики - рекомендации, а ты подаешь на заочный - туда
легче попасть. И берем тебя в штат на должность литсотрудника. Ну как?
- Андрей Романыч! - Яна, взвизгнув восторженно, подпрыгивает в кресле.
- Конькова мы уходим, сама знаешь за что, - Хан щелкает себя по горлу,
- а ты человек непьющий, проверенный, почти с годовым стажем. Глядишь,
скоро и очерки научишься писать.
- Плохо, да?
- В том-то и дело, что для начала совсем неплохо. Я только убрал
художественные особенности - мы все же газета...
- Слушай, а чего это ты бабочку вычеркнул? - неожиданно встревает
забытый Юра, - "Трава будто вспыхнула, загорелась, и огненно-рыжая бабочка
вспорхнула над пустырем..." - Образ? Образ. И этот парень новосел, что
собой измеряет комнату, ложится и измеряет... Ха, совсем неплохо. И смешно.
Оставь парня.
- Ладно, парня оставлю, а остальное ни к чему. У нас все-таки газета.
- Они тебя тут засушат, детка. Он же ничего не понимает.
- Я вам не детка и вы сами ничего не понимаете, - оскорбляется Яна. -
Он знает, что можно, а что нельзя.
Толстяк не обижается. Оба смеются.
- Что, Широков, получил?
- А приезд новоселов просто лихо написан! - неуемный Широков
перекатывается по кабинету, терзая Янину рукопись, сдирает скрепку, летят
во все стороны листки. Широков, не замечая, топает прямо по ним. - Два-три
штриха - и образ. И тетка со швейной машинкой, ребята с аквариумом. А
кошка! На новой квартире... Как она двигается... Оставь кошку, балда!
- Ни за что, - смеется Хан, - Дом еще не сдан в эксплуатацию, а у
Синегиной там уже люди живут и кошки бегают. Хороша точность!
- Это же героиня мечтает! - кричит Широков, прыгая вокруг стола, -
Меч-та-ет! Грезит, так сказать...
- Нечего мечтать. Она каменщица, а не Жюль Верн. Вон у нее в
корреспонденции герой уже мечтал, чтоб пенсионерам пенсию повысили, до сих
пор расхлебываем.
Вот что надо вычеркивать! - все больше распаляется Широков, - вот где
бодяга. - Он вытаскивает ручку и начинает черкать. Яна возмущенно вырывает
листки.
- Не надо, мы сами! Какое ваше дело?
- Потому что талант у тебя! - орет побагровев от ярости толстый
Широков, - Тебе расти надо! Та-лант!..
Он отвешивает ей этот "талант", как оплеуху. И тут между ними
вырастает Хан с телефонным аппаратом и говорит в трубку:
- Катя, тут Широков буянит с голоду, сваргань нам что-нибудь эдакого.
И чайку. Юра, подержи, я с Синегиной попрощаюсь.
Он сует толстяку телефон и освободившейся рукой выпроваживает Яну.
Какая у него странная рука! Юркая, холодная и влажная. Рука-рыба.
- Оставь у Люды заявление. Получишь аттестат - оформим.
- Спасибо, я прямо не знаю...
- Ладно, ладно.
Вылетев из кабинета, Яна едва не задушит в объятиях машинистку Люду, и
Люда тоже придет в восторг, и вся редакция будет радоваться, и сбегают за
водкой, и сделают по нескольку глотков из "чаши дружбы", и станет еще
веселей. Потом вернется с обеда Хан, у него в кабинете начнется летучка, а
Яна будет писать заявление. И тогда Люда поинтересуется: чего это писатель
орал - за дверью было слыхать?
И выяснится, что этот Юрий Широков - настоящий писатель, что они
дружат с Ханом еще с ИФЛИ - был в Москве такой институт. Часто ездят вместе
на Оку на рыбалку на широковской "Победе", и вообще он известный, Широков,
- Люда сама что-то читала, что-то про войну.
Короче, "Капитан Гвоздев услышал взрыв".
Никогда прежде Яна не встречала настоящих писателей, и уже иными
глазами увидит сцену в кабинете.
- Потому что талант у тебя! Та-лант!..
То, что казалось нелепой эксцентричной выходкой в устах какого-то там
чудака-толстяка, теперь прозвучит божественным благословением.
Та-лант...
Сидя на ручке Людкиного кресла, под стрекот ее машинки и перебранки за
дверьми кабинета, Яна будет вслушиваться в таинственную музыку этого слова.
Оно будет мерцать на пухлой широковской ладошке маняще и враждебно, как
фантастический лунный камень, и ее рука, уже готовая схватить его, как и
все прочие чудеса, подаренные той жизнью, замрет в нерешительности.
Талант. Это совсем не то, что пробежать быстрей всех, получить приз за
лучшую стенгазету или даже сразу после школы устроиться на работу в
районное "Пламя". Что с ним делать? Что он ей сулит? Почему, например, она
не может рассказать о нем Люде и ребятам тек же эапросто, как об устройстве
на работу?
Смыслом, счастьем той ее жизни было жить, как все. Быть первой среди
равных. Талантливый - не такой, как все. Он - другой.
Ей станет не по себе. Под стук машинки она с тревогой будет отыскивать
в себе симптомы таланта, будто узнав вдруг, что больна какой-то редкой
неведомой болезнью.
Припомнятся долгие зимние ночи, когда Яна-сова сочиняла в темноте
продолжение недочитанных сказок. И как затем стала сочинять свои истории,
длинные и короткие. И как явилась потребность в слушателях, и толпа ребятни
вокруг, и все эти короли, принцессы, ведьмы...
И попавший в Великое Собачье царство щенок Кузя, и приключения
воздушного змея.
И "Капитан Гвоздев услышал взрыв". Тоненькая веревочка-строчка над
пугающей бездонной белизной бумажного листа. Белая пропасть и пустота.
И что даже в этой новой стремительной жизни, заполненной до отказа
самыми разнообразными делами, мечтами и задачами, все новые истории-загадки
не давали спать по ночам Яне-сове, - требуя продолжения, воплощения и
осуществления.
И запомнившиеся ей почему-либо люди тоже продолжали жить в памяти
своей самостоятельной жизнью. Допекали, терзали, просились на волю.
Но никаких слушателей, никаких записей. Нет времени. Яна выполняет
свой долг - служит народу, Родине, Правде, а, значит, и Богу. Она дала
клятву, ее совесть спокойна. Вокруг много недостатков, но мы - советские
люди, хозяева, и должны сами все исправлять и строить новую жизнь. Как
велит сердце. А сердце Яны и вправду велело, горело и пело.
Информации, заметки, фельетоны, репортажи. Конкретные люди, конкретные
события. Писала и школьные сочинения на заданную тему. "Онегин - лишний
человек", "Катерина - луч света в темном царстве".
Все умеют так писать, может, чуть похуже. Яну хвалят за хороший язык,
за оперативность, лаконичность, за правильный взгляд на мир. За чувство
юмора. Пишется ей легко и весело.
"Капитан Гвоздев услышал взрыв".
Беспомощное барахтанье на ниточке-фразе над пропастью чистого листа.
Гвоздева Яна уничтожила, но эти, другие, оказались похитрее. И парень,
измеряющий своим ростом комнату, и мальчишки с аквариумом, что уставились
друг на друга сквозь волшебную призму подводного мира, и кошка-новосел, и
другие обитатели этого еще не сданного в эксплуатацию дома, вычеркнутые по
этой причине Ханом, сама невычеркнутая Валя - только Яна знает, откуда они.
Коварные джинны, выпущенные на волю. Как они рвались на бумагу, а
когда Яна, наконец, сдалась, в какой сизифов труд превратили прежде
безмятежную райскую легкость ее порхающего над бумагой перышка!
Когда-то бесплотные тени, такие изящные, невесомые, они превратились
на бумаге в неуклюжие мертвые глыбы. И требовали плоти и крови. Требовали
воскрешения.
В муках билась она, оживляя их, два дня. Вздрагивали в агонии
скомканные, умирающие на полу листы. Истерзанные, исчирканные. Когда ей
показалось, что ненавистные жильцы дома, наконец-то, задышали, она их уже
люто ненавидела.
А Хан умертвил их одним красным росчерком. Надолго ли?
Талант... В этом слове было одиночество, которому не оставалось места
в стремительном водовороте той ее жизни. Изнурительные сражения один на
один с вырвавшимися на волю джиннами.