будто ее застали за чем-то постыдным. Стул с грохотом упал. Мысль, что
заметят ее сходство с той, за вагонным стеклом, и будут сравнивать, была
невыносимой.
Вошедший Илья Ильич подозрительно оглядел комнату, лежащий на боку
стул, прячущую лицо зареванную Иоанну и объявил, что звонил Игнатий, что он
сейчас приедет и просил подождать, но ждать лучше внизу, потому что Даренов,
конечно, герой, но зачем же стулья ломать?
Снова затяжной прыжок, пока в директорском кабинете среди вымпелов,
стенгазет и спортинвентаря не материализовался вдруг Ганя в распахнутой
короткой дубленке, без шапки, с тающими снежинками в цыганской гриве - из
затяжного прыжка, как и она. Он молча сжал ее руку, и парашют над ними
раскрылся, и сразу стало легко и спокойно, и снова поразило Иоанну это
дивное ощущение их глубинной нераздельности, отвергающей все атрибуты
обычной любовной игры-войны во имя соединения, нарастающей мучительной жажды
- одновременно господства и рабства.
Их парашют раскрылся и парил в небесах высоко над миром, и пока Илья
Ильич обсуждал с Ганей какие-то текущие дела, а Яна ждала конца их
разговора, изучая фотогазету со спортивными достижениями клуба, она все
время чувствовала спиной его взгляд и знала, что он не слышит ни слова из
того, что втолковывает ему Илья Ильич. И что он знает, что и она ничего не
видит, кроме его взгляда. Парашют нес их неведомо куда, и с этим ничего
нельзя было поделать - в упоительной подлинности этого полета не было места
ни страху, ни игре, ни рассуждениям, ни даже косметике, к которой Яна за
весь тот день так ни разу и не прикоснется. Хотя и убедилась, проходя мимо
зеркала, что похожа на мокрую курицу.
- Иоанне не нравятся мои картины, - услышала она, - она любит Левитана
и "Девочку с персиками", музыку Вивальди и коммерческий кинематограф с
хэппи-эндом.
Это означало, что Ганя освободился. 3абавно, что насчет нее он был
недалек от истины. Илья Ильич усомнился:
- Не может быть. Свидетельствую, она от восторга сломала стул.
- От негодования, Илюха, - сказал Ганя, вставая.
- Господи, Иоанна, что же вам могло не понравиться?
- Стул, - сказала Яна.
Это было, пожалуй, единственное их в этот день упоминание о выставке,
включая и причину ее приезда. Первое время они вообще не говорили ни о чем,
хотя шли пешком от клуба до центра. Рука об руку, как влюбленные подростки.
Разве что те бывают счастливы обычно предвкушением еще большего, для них же
это состояние счастья было абсолютным и предельным, уже где-то на грани
невозможного. Так же будут они бродить спустя годы по лужинскому лесу,
пожираемые комарами, пока тропинки не сотрет полностью тьма, а единственным
ориентиром станет далекий хор лужинских собак.
А пока - коробки новостроек, постепенно сменяющиеся умирающими
особнячками питерских окраин, хлюпающие снежной кашей тротуары, регулируемые
и нерегулируемые перекрестки, такая же снежная каша из-под колес,
плывущие мимо силуэты прохожих, будто по снежному экрану, плывущее мимо
пространство и время, где единственная реальность - снежинки в Ганиных
волосах, тепло его руки сквозь кожу перчатки и иногда мгновенное, как
черкнувшая в ночи золотая звезда, касание его взгляда.
Потом они обедали в каком-то то ли кафе, то ли ресторане, и как-то само
собой подразумевалось, что им нельзя ни к нему домой, ни в места, где их
знают, ни куда бы то ни было, что у каждого из них своя жизнь, но то. что с
ними происходит, не имеет к этой жизни никакого отношения. Вновь эта как бы
надмирность их сближения не давала возможности осознать, что же, в конце
концов, происходит. Моя руки в туалетной комнате этого то ли кафе, то ли
ресторана, почему нельзя взять, например, и подкрасить губы, как она сделала
бы в любой другой ситуации? Почему нельзя болтать с Ганей о том, о сем?
Почему вообще стало нельзя, что всегда было можно?
Впоследствии она не могла вспомнить, что они ели, и ели ли вообще что-
нибудь - наверное, ели, не сидеть же они пришли вот так, напротив друг друга
на горе официанту! А ей только и запомнилось, что официанта звали Олегом.
Прямо перед ней светилось лицо Гани, неправдоподобно прекрасное и
совершенное, совсем рядом, на расстоянии протянутой руки. Она знала, что
нельзя смотреть все время, заставляла себя отводить глаза и смотрела снова,
зная, что и сама сейчас так же светится от этого превышающего человеческие
силы счастья - видеть на расстоянии протянутой руки светящийся, будто из
самой вечности, Ганин лик, ощущать каждой клеткой неодолимое притяжение
таинственной темно-янтарной глубины его глаз.
Яна вспомнила, что он не пьет, и тоже наотрез отказалась; зато они
выпили очень много кофе, тогда-то и началась, кажется, их обоюдная исповедь,
которая продолжалась и по том, во время их бесконечного кружения по городу,
по каким-то скверам, скамейкам, кладбищам и кафе-мороженым. Все, что лежало
годами на самом дне души и предназначалось только для личного пользования,
было вытряхнуто и свалено к ногам Гани. С ним исключалась просто болтовня о
том, о сем, любая игра и фальшь. Все, что она прежде рассказывала другим.
Произошел безошибочный мгновенный отсев, который выяснил, что существуют две
Иоанны. Та, что кружила по городу с Ганей, была, возможно, даже хуже той,
оставшейся по ту сторону бытия, и не разобраться, какая же из них истинная -
та, что лжет, или та, что говорит правду. Правда лежала на дне колодца, там
была грязь и всякие посторонние предметы и, возможно, золотые монеты на дне.
Она торопливо наполняла внизу ведра, боясь, что не успеет, а Ганя терпеливо
вытаскивал ведро за ведром. Если бы он разжал руку, ведро, нагруженное
грязью со дна души, убило бы ее, стоящую внизу. Это была бы смерть. Но Ганя
не уходил, он слушал, слушал, и, как ей казалось, не проронил ни слова. Но,
когда они сидели в вокзальном ресторане, ожидая, когда объявят посадку на ее
поезд, она уже тоже знала о нем все, и это, конечно же, тоже было чудом,
потому что она могла бы поклясться, что говорила лишь она. И по мере того
как очищался колодец и тайное становилось явным, и золотисто-янтарный свет
Ганиных глаз проникал все глубже, пока не достиг самого дна ее души,
коснулся чего-то, ей самой неведомого, какой-то глубинной тайны ее "Я",
мгновение опять остановилось. Оно останавливалось всякий раз, когда Ганя
поднимал голову от невесть какой по счету чашки с эмблемой МПС или
пепельницы МПС, куда он стряхивал пепел невесть какой по счету сигареты. И
теплые золотисто-янтарные отблески, скользнув по ее душе, снова гасли, когда
его волосы, как пиратская повязка, обрушивались на лоб, закрыв пол-лица -
тяжелые влажные пряди, впитавшие тысячи растаявших снежинок того дня.



ИГНАТИЙ

Жил-был Ганя, баловень судьбы, номенклатурный мальчик. Сын
ответственного партработника из большого уральского города - папы с
персональным шофером, регулярными командировками и вызовами в Москву,
спецраспределителями и прочими номенклатурными благами. Папа, кстати, был
убежденным аскетом, фанатом "летящего вперед паровоза". Пусть меняются
машинисты, ошибаются, прут на красный свет, давят отдельных граждан, а то и
целые народы - не становись на рельсы! Рельсы проложены правильно, остановка
только в коммуне и "иного нет у нас пути". А в случае чего и винтовка в
руках имеется.
Этому летящему к светлому будущему локомотиву отец и молился, это был
смысл его жизни, за который сражался в гражданку дед, а потом и он вкалывал,
голодал, проливал кровь уже на второй мировой, и опять строил, руководил, не
спал ночами - иногда на работе, иногда дома, ожидая ареста. Отец бы,
наверное, предпочел сам быть раздавленным этим локомотивом, чем потерять в
него веру. Лиши его этой веры, отец бы, наверное, застрелился. Потом настал
конец восьмидесятых, времена разоблачения, когда бывшие единоверцы стали
поклоняться уже не цели, не светлому будущему, даже не локомотиву, а самим
рельсам, которые якобы были когда-то проложены правильно, но полоумные
злодеи и маразматики-машинисты умудрились каким-то образом угнать с них
паровоз, разъезжая по окрестным полям и деревням, давя массу народа и вообще
творя уйму бед. А теперь весь смысл в том, чтоб вернуть его на рельсы. Цели,
правда, уже не видно, но рельсы-то правильные!
Их будет искренне жаль, оставшихся в конце восьмидесятых и позже
растерянно стоять на рельсах, по которым промчалась их жизнь, и мучительно
размышлять - куда же они все-таки приехали? Или по инерции одиноко бредущих
вперед по шпалам, уже без пущенного под откос паровоза. Брести, пока хватит
сил...
Но тогда, в конце пятидесятых, отец был на коне, а вечно во всем
сомневающийся Ганя пробовал дискуссировать. Но тот обрезал:
- Вот сдам тебя, контру, куда следует!
В шутку, конечно. А мать пугалась.
- Молчи, Ганечка. Думай, как хочешь, только молчи.
Отец тоже считал, что каждый имеет право думать. Но молча. Верь себе
пожалуйста хоть в марсиан, но с рельсов сойди и не мешай правильному
движению.
- Почему ты считаешь, что оно правильное?
- Потому что верю. А во что ты-то веришь? - огрызался отец. - В корыто
с икрой? В мешок золота? В капитализм? Что там хорошего, в их капитализме?
Изобилие!.. Ну представь - все твое. Заходи в любой магазин, покупай что
хочешь и сколько хочешь. Ну обожрешься икрой, а дальше что?
- А в светлом твоем будущем разве не так? Каждому по потребностям. Мало
ли у кого какие потребности! А если я обжора?
- Мое будущее, сын, светлое, а не сытое, - отец молитвенно поднимал
палец, - светлое!..
- Ты хоть знаешь, что это такое? Это же, папуля, абстракция. Прекрасный
мираж.
- Лучше уж верить в прекрасный мираж, чем в корыто.
- Ты, бать, как Пушкин. "Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий
обман".
С этого, пожалуй все и началось. С необходимости достойно ответить отцу
и самому себе.
Куда идти? Какую цель поставить вместо "мечты прекрасной, еще не
ясной", обильно политой потом и кровью нескольких поколений? Итак, "наш
паровоз вперед лети". Если не в коммуну, то куда?
Ганя с удивлением обнаружил, что современное человечество над этим не
очень-то задумывается. Никто не хочет, естественно, глобальных катастроф,
атомных или экологических, ну а вообще-то едем и едем...Некоторые еще верят
в прогресс, хотя с развитием цивилизации вероятность полететь под атомный,
экологический или прочий откос весьма возрастает. Другие с удовольствием
повернули бы паровоз назад и строят насчет этого всякие радужные планы, ну а
большинство просто едет в неизвестном направлении, зная лишь одно - рано или
поздно из поезда тебя выкинут. Навсегда. А он помчится себе дальше, поезд
смертников. Над каждым тяготеет смертный приговор, уже сотни поколений
сменили друг друга, и ни сбежать, ни спрятаться. Приговор окончательный,
обжалованию не подлежит. А пассажиры стараются вести себя так, будто им
ехать вечно. Поудобнее устраиваются в купе, меняют коврики, занавесочки,
знакомятся, рожают детей - чтоб потомство заняло твое купе, когда выкинут
тебя самого. Своеобразная иллюзия бессмертия! Детей, в свою очередь, заменят
внуки, внуков - правнуки... Бедное человечество! Поезд жизни, ставший
поездом смерти. Мертвых, уже сошедших, в сотни раз больше, чем живых. Да и
они, живущие, приговорены. Вот шаги проводника - за кем-то пришли. Не за
тобой ли? Пир во время чумы. Едят, пьют, веселятся, играют в карты, в
шахматы, собирают спичечные этикетки, набивают чемоданы, хотя на выход здесь
требуют "без вещичек". А иные строят трогательные планы переустройства купе,
своего вагона или даже всего поезда. Или вагон идет войной на вагон, купе на
купе, полка на полку во имя счастья будущих пассажиров. Досрочно летят под
откос миллионы жизней, а поезд мчится себе дальше. И эти самые безумные
пассажиры весело забивают козла на чемоданах прекраснодушных мечтателей.
Вот такая невеселая картина открылась юному Гане после долгих размышлений о
смысле жизни. Получалось, что всякая конкретная жизненная цель оборачивается
величайшей несправедливостью и бессмыслицей. Самоутвердись и исчезни.
Потратить жизнь, чтобы облагодетельствовать будущих пассажиров и освободить
им место. Красиво! Но они-то тоже смертны! Эти будущие пассажиры. Все
человечество состоит из смертных, значит, жизнь твоя посвящена смерти. А
если кто-то из людей и достигнет бессмертия - разве справедливо бессмертие
на костях миллионов?
Ладно, возьмем общество потребления. Самый идеальный вариант - отдаю по
способностям, получаю по потребностям. Могут быть, конечно, самые ужасные
потребности, да и способности тоже... Жить, чтобы жить. Ешь, пей, веселись,
рожай, ходи в театр или там на бега... Оставь после себя гору пустых
бутылок, стоптанных башмаков, грязных стаканов, прожженных сигаретой
простыней...
Ну а если крайности отбросить... Заходи в поезд, садись на свое место,
веди себя прилично, занимайся, чем хочешь, только не мешай другим
пассажирам, уступай дамам и старикам нижние полки, не кури в вагоне. Перед
тем, как уйти навсегда, сдай проводнику постельное белье и выключи свет.
Все в любом случае оканчивалось нулем. Смысла в жизни не было.
Да, именно в Светлое будущее верил отец в душе. Не в экономическое
изобилие и не в политические права, а в некую прекрасную сказку, грядущий
рай на земле, в котором непременно найдется место и ему, Петру Даренову.
Потому это и была абстракция, потому-то отец и тысячи других его единоверцев
не смогли бы объяснить, что конкретно подразумевают под Светлым Будущим, но
здесь соединились извечная русская, да и не только русская мечта о свете и
бессмертии. Емкое слово "Свет", соединившее в себе понятия Истины,
Праведности, Добра и Красоты и слово "Будущее", обещающее этот Свет всем,
живым и мертвым. Никакая конкретная земная цель ничего подобного не сулила.
Это была наивная детская вера, новая религия, заменившая отнятого Бога.
Не набитое брюхо, не вседозволенность и вседоступность - отец был
аскетом, сторонником жесткого воспитания и твердой власти. Он жаждал этой
железной непогрешимой руки, заменяющей опять-таки Бога, которой можно по-
детски слепо довериться, и лишь подбрасывать угли в топку ведомого ею
паровоза. Обычный земной человек для этой цели не годился. Нужен был
сверхчеловек, которому они и поверили.
После смерти сверхчеловека его роль отчасти заменила идея непогрешимого
и всеблагого государства. Все это воистину было опиумом для сбившейся с
пути, страдающей народной души. Опиумом для тех, которым удалось не спиться
и не потонуть в обывательской трясине. Для тех, у кого вызывали тоску, по
выражению Лермонтова, "скучные песни земли", сводящие роль человека к роли
травы, выросшей на навозе предшествующих урожаев и призванной лишь удобрить
собой последующие.
Это Ганя по-настоящему поймет потом, а тогда он так и не нашел, что
ответить отцу. Возможность наслаждаться жизнью даже в самом комфортабельном
поезде смертников, когда вокруг пустеют купе и в любую погоду могут придти
за тобой, представлялась ему весьма сомнительной. Жизнь - шутка, не только
"пустая и глупая", но и трагическая, - к такому выводу пришел юный Ганя. Но
есть в ней избранники судьбы, - думал Ганя. - Которым не надо погрязать в
суете, химерах или пьянстве, чтобы избавиться от ужаса жизни. Наделенные
даром творчества. Только в творческом вдохновении человек может вырваться из
давящего житейского тупика и улететь к звездам. И он - этот избранник. Он не
помнил, когда начал рисовать, казалось, рисовал всегда - на дверях, окнах,
обоях. Пальцами, карандашами, углем, мелом, украденной у мамы губной помадой
или куском свеклы из винегрета. Что-то поражало его, он хватал, что
попадется под руку, и рисовал. Ему удавалось двумя-тремя линиями или
цветовым мазком схватить самое главное. Ганя еще ходил в детсад, когда его
посланная в Москву на конкурс детского творчества акварель "Печка" получила
премию. Коричневый прямоугольник в оранжево-красной рамке, обозначаю щей
гудящее за дверцей пламя.
Сначала Ганины кисти просто пели, как птицы на ветках. О красоте мира,
природы, человеческого тела, женских лиц и о содержащейся в этой красоте
тайне. Его первые портреты, пейзажи, натюрморты напоминали чуть приоткрытые
шкатулки с драгоценностями, где под неброской росписью крышки скрывается
истинная красота, таинственная и недоступная. Он тогда увлекался спортом
/летом - байдарка, зимой - горные лыжи/, лихо отплясывал рок-н-ролл,
увязывался на улице за красивыми девчонками и взрослыми дамами, не раз бывал
бит, сам бил, и рисовал, рисовал... Все, вроде бы, шло, как надо. Отца
неизвестно откуда взявшееся дарование сына и радовало, и страшило - опасался
богемы. Богему Даренов Петр Михайлович представлял в виде Любови Орловой из
"Цирка", лихо отбивающей чечетку на пушке в трико из какой-то рыбьей чешуи.
Однако, когда Ганины работы выставили среди прочих в музее подарков Сталину,
напечатали в "Пионерской Правде" и даже послали куда-то за рубеж, отец стал
постепенно склоняться к уговорам матери отпустить Ганю учиться в Ленинград,
где проживала сестра отца, старая дева и тоже "номенклатура", и была бы
счастлива поселить у себя одаренного племянника.
После смерти вождя отец окончательно сдался - ему было не до сына.
Физическая кончина своего бога потрясла его гораздо больше, чем развенчания
двадцатого съезда. Отец тогда похудел, ушел в себя. Интересно, что
именно Сталин, а не Ленин был человекобогом Петра Даренова.
Итак, в середине пятидесятых Ганя оказался в Ленинграде.



    ПРЕДДВЕРИЕ 29




Вышинский: Значит, эта реставрация капитализма, которую Троцкий называл
выравниванием социального строя СССР с другими капиталистическими странами,
мыслилась, как неизбежный результат соглашения с иностранными государствами?
Радек: Как неизбежный результат поражения СССР, его социальных
последствий и соглашения на основе этого поражения.
Вышинский: Дальше?
Радек: Третье условие было самым новым для нас - поставить на место
советской власти то, что он называл бонапартистской властью. А для нас было
ясно, что это есть фашизм без собственного финансового капитала, служащий
чужому финансовому капиталу.
Вышинский: Четвертое условие?
Радек: Четвертое - раздел страны. Германии намечено отдать Украину;
Приморье и Приамурье - Японии.
Вышинский: Насчет каких-нибудь других экономических уступок говорилось
тогда?
Радек: Да, были углублены те решения, о которых я уже говорил. Уплата
контрибуции в виде растянутых на долгие годы поставок продовольствия, сырья
и жиров. Затем - сначала он сказал это без цифр, после более определенно -
известный процент обеспечения победившим странам их участия в советском
импорте. Все это в совокупности означало полное закабаление страны.
Вышинский: О сахалинской нефти шла речь?
Радек: Насчет Японии говорилось - надо не только дать ей сахалинскую
нефть, но обеспечить ее нефтью на случай войны с Соединенными штатами
Америки. Указывалось на необходимость не делать никаких помех к завоеванию
Китая японским империализмом.


* * *


"Не следует также забывать о личной заинтересованности обвиняемых в
перевороте. Ни честолюбие, ни жажда власти у этих людей не были
удовлетворены. Они занимали высокие должности, но никто из них не занимал ни
одного из тех высших постов, на которые, по их мнению, они имели право;
никто из них, например, не входил в состав "Политического Бюро". Правда,
они опять вошли в милость, но в свое время их судили как троцкистов, и у них
не было больше никаких шансов выдвинуться в первые ряды. Они были в
некотором смысле разжалованы, и "никто не может быть опаснее офицера, с
которого сорвали погоны", говорит Радек, которому это должно быть хорошо
известно". /Леон Фейхтвангер/
"Уличающий материал был проверен нами раньше и предъявлен обвиняемым, -
отвечали советские люди Фейхтвангеру. - На процессе нам было достаточно
подтверждения их признания. Пусть тот, кого это смущает, вспомнит, что это
дело разбирал военный суд и что процесс этот был в первую очередь процессом
политическим. Нас интересовала чистка внутриполитической атмосферы. Мы
хотели, чтобы весь народ, от Минска до Владивостока, понял происходящее.
Поэтому мы постарались обставить процесс с максимальной простотой и
ясностью... Мы вели этот процесс не для иностранных криминалистов, мы вели
его для нашего народа".
"В первую очередь, конечно, было выдвинуто наиболее примитивное
предположение, что обвиняемые под пытками и под угрозой новых, еще худших
пыток были вынуждены к признанию. Однако эта выдумка была опровергнута
несомненно свежим видом обвиняемых и их общим физическим и умственным
состоянием. Таким образом, скептики были вынуждены для объяснения
"невероятного" признания прибегнуть к другим источникам. Обвиняемым, заявили
они, давали всякого рода яды, их гипнотизировали и подвергали действию
наркотических средств. Однако еще никому на свете не удавалось держать
другое существо под столь сильным и длительным влиянием, и тот ученый,
которому бы это удалось, едва ли удовольствовался бы положением
таинственного подручного полицейских органов; он несомненно, в целях своего
удельного веса ученого, предал бы гласности найденные им методы. Тем не
менее противники процесса предпочитают хвататься за самые абсурдные
гипотезы бульварного характера, вместо того чтобы поверить в самое простое,
а именно, что обвиняемые были изобличены и их признания соответствуют
истине".
"Советские люди только пожимают плечами и смеются, когда им
рассказывают об этих гипотезах. Зачем нужно было нам, если мы хотели
подтасовать факты, говорят они, прибегать к столь трудному и опасному
способу, как вымогание ложного признания? Разве не было бы проще подделать
документы? Не думаете ли вы, что нам было бы гораздо легче, вместо того
чтобы заставить Троцкого устами Пятакова и Радека вести изменнические речи,
представить миру его изменнические письма, документы, которые гораздо
непосредственнее доказывают его связь с фашистами? Вы видели и слышали
обвиняемых, создалось ли у Вас впечатление, что их признания вынуждены?"
"Этого впечатления у меня действительно не создалось. Людей, стоявших
перед судом, никоим образом нельзя было назвать замученными, отчаявшимися
существами, представшими перед своим палачом. Вообще не следует думать, что
это судебное разбирательство носило какой-либо искусственный или даже хотя
бы торжественный, патетический характер". "Помещение, в котором шел
процесс, не велико, оно вмещает, примерно, триста пятьдесят человек. Судьи,
прокурор, обвиняемые, защитники, эксперты сидели на невысокой эстраде, к
которой вели ступеньки. Ничто не разделяло суд от сидящих в зале. Не было
также ничего, что походило бы на скамью подсудимых: барьер, отделявший
подсудимых, напоминал скорее обрамление ложи. Сами обвиняемые представляли
собой холеных, хорошо одетых мужчин с медленными, непринужденными манерами.
Они пили чай, из карманов у них торчали газеты, и они часто посматривали в
публику. По общему виду это походило больше на дискуссию, чем на уголовный
процесс, дискуссию, которую ведут в тоне беседы образованные люди,
старающиеся выяснить правду и установить, что именно произошло и почему это
произошло. Создавалось впечатление, будто обвиняемые, прокурор и судьи
увлечены одинаковым, я чуть было не сказал спортивным, интересом выяснить с
максимальной точностью все происходящее. Если бы этот суд поручили
инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет и
немало репетиций, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности: так
добросовестно и старательно не пропускали они ни малейшей неточности друг у
друга, и их взволнованность проявлялась с такой сдержанностью. Короче
говоря, гипнотизеры, отравители и судебные чиновники, подготовившие
обвиняемых, помимо всех своих ошеломляющих качеств должны были быть
выдающимися режиссерами и психологами". /Леон Фейхтвангер/


* * *


"Мы заканчиваем вечное движение германцев на Юг и Запад Европы и
обращаем взор к землям на восток. Мы кончаем колониальную торговую политику
и переходим к политике завоевания новых земель. И когда мы сегодня говорим о
новой земле в Европе, то мы можем думать только о России и подвластных ей
окраинах. Сама судьба как бы указала этот путь..." /А.Гитлер/


* * *


"Под гром восторженных оваций в честь творца Конституции великого
Сталина Чрезвычайный Восьмой съезд Советов единогласно постановил: "Принять
за основу... проект Конституции".
"Трудно описать, что делалось в Кремлевском зале. Все поднялись с мест
и долго приветствовали Вождя. Товарищ Сталин, стоя на трибуне, поднял руку,
требуя тишины. Он несколько раз приглашал нас садиться. Ничего не помогало.
Мы запели "Интернационал", потом снова продолжалась овация. Товарищ Сталин
обернулся к президиуму, наверное требуя установить порядок, вынул часы и
показал их нам, но мы не признавали времени". /А.Суков, рабочий/
"Мне и Дусе сказали: завтра с вами будет беседовать товарищ Сталин. Не
знаю, какое у меня было лицо, но Дуся вся вспыхнула, засветилась, глаза у
нее буквально засияли." /Ткачиха А.Карева/
"Спешу поделиться с вами величайшей радостью: в Кремлевском дворце я
увидела самого дорогого нам человека на Земле. Сидела как очарованная и не
могла оторвать взгляда от лица товарища Сталина". /Н.Ложечникова, ткачиха/


* * *


"Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть,
что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже "Дни
Турбиных" - рыба...
Пьеса эта... не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не
забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть
впечатление благоприятное для большевиков: если даже такие люди, как
Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое