Страница:
- << Первая
- « Предыдущая
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- 88
- 89
- 90
- 91
- 92
- 93
- 94
- 95
- 96
- 97
- 98
- 99
- 100
- Следующая »
- Последняя >>
- В марлечке оно, с самого верху... приданое-то, - сипло втягивая в
грудь воздух, наставляет бабка. - Ты уж тихохонько, гляди, не сомни...
Подушку подсунь мне, подушку...
Полулежа, в зыбком кольце света от коптилки, которое мечется по
стенам, по лоскутному одеялу при каждом приступе кашля, бабка Ксеня
раскладывает на коленях свое белое "приданое", любуется им, ласкает,
разглаживает жаркими колючими пальцами, приглашая и Яну полюбоваться,
восхититься.
Приданое. К рожденью, к свадьбе, к смерти. Одно и то же слово, один и
тот же цвет.
Урча от удовольствия и чихая от нафталина, Яна шурует в сундучке.
Глубже, глубже, уже руки по локти в сокровищах, и вот, на самом дне... Что-
то круглое, гладкое, холодное... Пальцы сомкнулись, тащат. Бутылка! Ой, да
это та самая, праздничная, хозяйкина, с наклейкой, которая вдруг в праздник
пропала со стола, когда все пошли плясать во двор. Хозяйка прямо
обыскалась, кричала, негодовала, подозревая всех и каждого. Кольку, гостей,
маму, Яну... А она вот где, бутылочка. Та самая. И вино в ней плещется.
Приданое, цветы, вино... Приданое пошито, цветов можно нарвать, на
худой конец, бумажные есть, а вот вино нынче дефицит, и кто знает, достанут
ли, когда придет пора проводить бабку Ксеню? Может, этими соображениями
руководствовалась бабка, а может, из самых эгоистичных стянула бутылку с
праздничного стола, чтоб глотнуть из нее, когда особенно невмоготу? Каким-
то десятым чувством Яна понимает, что спросить бабку Ксеню про бутылку
неприлично. И прячет ее, где лежала. На самое дно.
* * *
Полутемная кухня, на столе глиняная миска с томатным соусом. Чисто
вымытая раскаленная плита, раскаленная хозяйка у плиты с разливной ложкой в
руке. И запах, восхитительный запах этих штук, - Яна зовет их "плюхи".
Плюх, плюх - из ложки на плиту, пузырясь и растекаясь, вываливается
жидкое беловатое месиво. Корчится, вспухает пузырями, твердеет. Хозяйка
ножом ловко переворачивает плюхи на другой бок, а у тех уже румяные
корочки, и с другой стороны будут такие же румяные...
У Яны подкашиваются коленки, слюна обволакивает язык, слезы на глаза
наворачиваются, так хочется плюх.
- Да отойди ты, горе голопузое, - беззлобно ворчит хозяйка, - уйдет, а
дите как хошь. Оставила картошки мерзлой! А у дитя самый рост, его питать
нужно... Говорила вот мамке - была б поумней, тоже б мучицей разжились.
Вроде нация оборотистая. Так ей, вишь ли, совестно, а дите мучить не
совестно? Конечно, Матрена добрая, Матрена угостит...
И в руку Яны попадает горячая плюха. Можно вонзить в нее зубы,
хрустеть корочкой, глотать не жуя, обжигаясь...
- В соус-то обмакни, горюшко.
Соус, про соус-то она забыла, а плюха почти съедена, остался
малюсенький кусочек. И только сейчас, когда обжигающая хрусткость плюхи
размягчается кисло-сладкой прохладой соуса, Яна наконец-то чувствует вкус,
и на те несколько секунд, пока последняя крошка не растаяла во рту, Яна
окунается во что-то забытое, довоенное. Теплая распаренная земля, нагретые
солнцем плоды с красной сочной мякотью - от их сока чуть пощипывает язык,
сок течет по подбородку, пальцам...
А прямо перед ней на плите снова пузырятся, румянятся плюхи, дразнит
глиняная плошка на столе.
- А я чего зна-аю, - говорит Яна. - А чего я видела-а...
Сейчас Яна предаст бабку Ксеню. Она расскажет, что видела у нее в
сундучке ту самую бутылку. Расскажет, чтобы получить еще одну плюху, и
получит ее, и обмакнет в соус, и съест, пока хозяйка будет на весь дом
распекать бабку и расшвыривать тряпки из ее сундука. В эти минуты Яна опять
будет там, на распаренной солнцем грядке, среди огромных теплых плодов
предвоенного лета.
И не сразу, а потом начнется плохое, непонятное, мучительное. Яна
почувствует, что не может войти к бабке Ксене, хотя ей этого никто не
запрещал. Будет недоумевать, откуда взялось это "нельзя", в которой раз
подходить к бабкиному пологу и в который раз отступать. Тяжелое постыдное
наказание, неизвестно кем придуманное.
Яна будет утешать себя, что не ей, а бабке Ксене плохо из-за того, что
Яна с ней больше не водится. Что у нее, Яны, есть двор, трава, лето,
фантики, цветные стеклышки, собака Тобик, и соседний двор, и свалка, где
чего только не найдешь. А бабка Ксеня лежит себе одна за пологом - выходит,
бабка наказана, а не Яна.
Но когда Яна будет носиться по двору, играть с Тобиком, в цветные
черепки или фантики, и чего только ни находить на свалке, она будет все
время знать, что ей нельзя к бабке Ксене, и знание это будет как болезнь,
как бабкин кашель, от которого не избавиться.
* * *
Бабка Ксеня лежит на столе, торжественная и недоступная. В белом
платье, в цветах, - все, как ей мечталось. Морщины разгладились, румянец не
как обычно неровными пятнами, а как у девушки, во всю щеку. На причесанных
волосах белый венчик, сомкнутые губы тоже подкрашены.
Будто невеста... Как есть спит. Красавица!.. - шепчутся вокруг бабы.
Они не расходятся, ждут, наоборот, народу все больше, и Яна знает, чего все
ждут, и сама с трепетом ждет. Сейчас бабка Ксеня - главная. Яна горда и
счастлива их дружбой. И за бабку, что все сбылось, как она хотела, а их
размолвка, - это постыдное "нельзя" - такая мелочь по сравнению с тем, что
сейчас должно произойти.
- Ма, а как же она полетит?
- Куда полетит?
- На небо, к Богу. Ведь потолок.
- Никуда она не полетит, глупышка, успокойся.
- К Богу, ты не знаешь, Он на небе, высоко, вот и не видно, - убеждает
Яна.
Женщины рядом одобрительно улыбаются Яне, они явно на ее стороне.
- Полетит, - повторяет Яна, - Она сама сказала.
- Перестань болтать, или живо во двор!
Угроза действует, и Яна замолкает - ведь со двора она ничего не
увидит. Как же, все-таки, будет с потолком? А может, надо открыть окно? Или
дверь?
Мать зовут в соседнюю комнату, отпаивать валерьянкой хозяйку, которая
"не в себе". Тоже нечто странное - как это "не в себе"? А где? И почему
хозяйка плачет? Она ведь просила Бога поскорей забрать бабку Ксеню - Яна
сама сколько раз слыхала.
Яна пробирается поближе к Кольке, который всегда все знает.
- Коль, а почему она все лежит да лежит?
- А чего ей еще делать? Померла, вот и лежит, - Колька со скучающим
видом растирает челюстями комочек смолистой жвачки, сплевывает сквозь
редкие, вкривь и вкось, зубы, - Сейчас отвезут на погост, будет в земле
лежать.
- В какой земле?
- В обыкновенной, - Колька потопал по полу ногой в грязных подтеках. -
Зароют в яму и будет лежать.
- Врешь ты все! - Колькины измышления до того нелепы, что смешно. - А
цветы зачем?.. Платье?.. И все такое красивое зачем?.. Ага, наврал?
- Похороны, вот и цветы. Еще и музыка бывает, и вино будут пить.
Зароют и будут пить.
- Врешь ты все.
Но тут мама и еще женщина под руки выводят из соседней комнаты
хозяйку. Яна видит ее лицо, опухшее, с невидящими щелками глаз, и вся
цепенеет от ее страшного нечеловеческого воя.
- Матушка ты моя ро-одненькая! На кого ж ты меня покинула одну-
одинешеньку! Брошусь я за тобой во сыру зе-емлю!
Бабы вокруг тоже тихонько подвывают, сморкаются, вытирают глаза краями
платков. Сейчас Яна тоже заревет - мать называла этот ее рев "извержением"
- до звона в ушах, до икоты, с невесть откуда взявшимися неиссякаемыми
запасами слез, от которых мгновенно промокало все вплоть до волос и
воротников. Заревет не только от страха за бабку Ксеню, за хозяйку, за маму
и сморкающихся бабок. Это будет рев-протест против чудовищной нелепости
разыгрываемой взрослыми сцены в ее мире, где еще несколько минут назад было
все так разумно и надежно.
Мама уведет ее, и даже поступится своим комсомольским атеизмом: -
Конечно, полетит Ксеня на небо, с кладбища и полетит. Ночью, когда звезды
выглянут. Она к ним и полетит, они будут дорогу указывать.
И Яна успокоится. В день похорон бабки Ксении, особенно после
назидательных слов, сказанных на поминках батюшкой, что да, смерть всех
заберет с земли, и всех зароют рано или поздно на кладбище, только Бог
обязательно заберет к Себе на небо тех, кто в Него верит, а остальные вечно
останутся лежать в земле, - Яна раз и навсегда сделала выбор в пользу Бога.
Да, Он все сотворил, Он все может, чего не может никто - остановить грозу,
помочь нашим победить фашистов и даже помочь кого угодно найти в прятки. Он
- Волшебник, самый главный волшебник над всеми волшебниками. Все "откуда?",
"почему?", "когда?", "где?" и "зачем?", которые она уже начала бесконечно
задавать себе и другим, упирались в Него и разрешались только в Нем.
Всегда, везде, всевидящий, всемогущий и всезнающий. Она будет отныне каждый
раз перед сном повторять Ему про себя наизусть таинственную Ксенину
молитву, а потом своими словами просить о счастье мамы, уже убитого отца.
Чтоб скорей кончилась война и они вернулись домой, чтобы скорей стать
взрослой, и, конечно, о товарище Сталине, который ведет нас к победе и
защитит маму от фашистов, которые убивают евреев. Она привыкнет
разговаривать с Богом, и Он будет слышать. Радоваться вместе, иногда
сердиться, обижаться и прощать. "И чтоб Тебе тоже всегда было хорошо!" -
будет молиться она Богу о Боге.
- В нем никогда не было смирения и покорности, - шипел АГ, - Иосиф
любил верховодить мальчишками, всегда быть первым. Его даже прозвали Кобой,
что означает "Непримиримый", в честь какого-то разбойника:
- Этот Коба из книжки был защитником слабых и угнетенных, Иосиф любил
читать про таких Робин Гудов и рассказывать о них друзьям. А те - слушали
во все уши. Разве не сказано в Писании:
"Дух Господа Бога на Мне, ибо Господь помазал Меня благовествовать
нищим, послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленникам
освобождение и узникам - открытые темницы". /Ис.61,1/
"Он будет судить бедных по правде, и дела страдальцев земли решать по
истине; и жезлом уст Своих поразит землю, и Духом уст Своих убьет
нечестивого". /Ис.11,4/
- В духовном училище Иосиф переходил из класса в класс по первому
разряду, пел в церковном хоре, знал наизусть многие главы из Писания.
Особенно был ему близок Ветхий Завет:
"Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих
возвысились". /Пс.11,9/
"Наведи, Господи, страх на них; да знают народы, что человеки они".
/Пс.9,21/
"Ибо нечестивый хвалится похотью души своей; корыстолюбец ублажает
себя". /Пс.9,24/
"Подстерегает в потаенном месте, как лев в логовище; подстерегает в
засаде, чтобы схватить бедного; хватает бедного, увлекая в сети свои;
Сгибается, прилегает, - и бедные падают в сильные когти его;
Говорит в сердце своем: "забыл Бог, закрыл лице Свое, не увидит
никогда".
"Восстань, Господи, Боже мой, вознеси руку Твою, не забудь
угнетенных". /Пс.9,30-33/
Ты видишь, ибо Ты взираешь на обиды и притеснения, чтобы воздать Твоею
Рукою. Тебе предает себя бедный; сироте Ты помощник". /Пс.9,35/
- Иосифу нравилось представлять себя пастырем, проповедовать,
пересказывая детворе любимые свои книги и главы из Библии. Сейчас будет
эпизод, когда ты, Негатив, искушая его, привел к богатому дому, откуда мать
забирала в стирку белье. Иосиф ждал ее, чтобы помочь донести до дома
тяжелую корзину. С ним, как всегда, был эскорт ребятни, внимающей каждому
слову.
- Тщеславие и властолюбие!
- А я говорю - ревность о Боге. Необходимое качество для будущего
"ловца человеков". Он ведь рассказывал про прекрасных, любимых своих
героев, защищающих правду и справедливость. А ты подослал ему эту коляску с
разряженной девкой и подвыпившими барчуками. Вот, мол, смотри, Иосиф, как
весело и беззаботно живут люди, на которых горбатится твоя мать... И ты,
молодой, сильный, смелый можешь стать таким же, и на тебя будут горбатиться
другие. Это совсем не трудно такому, как ты, выбиться в люди, брось только
жалкие свои проповеди для слабаков...
Они кого-то ждали у парадного. Девка была пышногрудая, смешливая,
рыжеволосая. Она непрерывно что-то жевала из стоящей у ног корзины с
лакомствами, поправляя съезжающую набок шляпку, ежилась, хихикала,
увертываясь лениво от тискающих ее кавалеров. Все трое были в подпитии...
Да, это было абсолютное торжество плоти над духом, наглое торжество
денег, безделья и мамоны, перед которым пасуют всякие байки про святых и
прекраснодушных героев, заступающихся за народ... Девка улыбнулась Иосифу,
скорчила рожицу - чего, мол, уставился?
- А ты, Губитель, шептал: "Поклонись моему хозяину, откажись от
Призвания и материнской клятвы, и получишь и это, и более того... И другие
будут ишачить на тебя".
- Но ты, Негатив, просчитался - Иосиф еще больше возненавидел порядок,
при котором многие матери, сестры, отцы и братья должны зарабатывать на
хлеб насущный, обслуживая и ублажая каких-то ничтожных лоботрясов, а то и
губить свои души, как эта шлюха. Тоже чья-то дочь и сестра...
- И тогда я еще кое-что придумал, - хихикнул АГ, - Девица снова
улыбнулась уставившейся на нее голоштанной мелюзге, что-то шепнула
кавалеру, тот порылся в кармане и бросил мальчишкам горсть монет. Ох как
жадно бросились те за добычей, катались в пыли, завязалась драка. В коляске
веселились от души. Побледневший Иосиф молча смотрел на них, стиснув губы.
- Вот она, твоя паства, - шептал я ему, - Твои прекраснодушные
слушатели, дети Божии и все эти проповеди про Замысел и Истину... Вот она,
истина. Сатана тут правит бал, и так будет всегда.
"Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих
возвысились". /Пс.11,9/. Теперь ты знаешь всему цену. Поклонись нам,
Иосиф!
И когда со двора, с черного хода вышла Екатерина, сгибаясь под
тяжестью бельевой корзины, Иосиф молча взял у нее ношу - удушливый запах
пота, духов и блевотины, и пошел прочь.
Ты добивался, сын тьмы, чтоб Иосиф возненавидел унизительную бедность
и взалкал мамону и порок, но добился прямо противоположного - он навсегда
возненавидел унижающее, порабощающее богатство, а заодно и бедность,
позволяющую так себя унижать и порабощать. Да, он будет пастырем - думал
он, и будет всеми силами обличать порок и вести народ к Свету Истины...
"Призри на завет Твой, ибо наполнились все мрачные места земли
жилищами насилия.
Да не возвратится угнетенный посрамленным; нищий и убогий да восхвалят
имя Твое".
"Восстань, Боже, защити дело Твое, вспомни вседневное поношение Твое
от безумного". /Пс.73,20-22/
"С небес Ты возвестил суд: земля убоялась и утихла,
Когда восстал Бог на суд, чтобы спасти всех угнетенных земли".
/Пс.75,9-10/
"Он укрощает дух князей, Он страшен для царей земных. /Пс.75,13/
А теперь дадим слово свидетелям жизни Иосифа в юности. Вот показания
свидетеля Д.Гогохия:
"На выпускных экзаменах Иосиф особенно отличился. Помимо аттестата с
круглыми пятерками, ему выдали похвальный лист, что для того времени
являлось событием из ряда вон выходящим, потому что отец его был не
духовного звания и занимался сапожным ремеслом".
"Осенью 1894 года Иосиф Джугашвили блестяще сдал приемные экзамены в
Тифлисскую духовную семинарию и был принят в пансион при ней", -
свидетельствует С.Гогличидзе.
"После поступления в семинарию Сосо заметно изменился. Он стал
задумчив, детские игры перестали его интересовать". /Свидетель
Д.Папиташвили/
- И тем более прискорбно следующее свидетельство, - злорадно вздохнул
АГ: - "В 1899 году Сосо провел в семинарии всего лишь несколько месяцев. Он
ушел из этого училища и перешел целиком на нелегальную работу среди
рабочих".
- Протестую, это уже совсем из другой части. А в этой еще должен быть
кусок про вампиров. Опять обрыв, что ли?
Затрещал проектор, и...
* * *
Они возвращались из эвакуации. Картинки памяти хаотично накладываются
одна на одну, наверное, так оно и было в спешке, это "Домой!" с того
внезапного маминого решения, когда едва был дозволен въезд в Москву, и мама
сразу же стала собираться, не слушая ничьих уговоров, что, мол, лучше
подождать, хотя бы из-за ребенка.
Безрассудная фанатичная уверенность - там, в подмосковном городке, в
нашем доме, в нашем почтовом ящике на втором этаже ее ждет письмо от отца.
Это Иоанна поймет потом.
Летающие над чемоданами мамины руки, летящие туда как попало вещи -
она утрамбовывает их, вминает, что-то трещит, ломается. Яна с детсадовским
мешком для калош, тоже беспорядочно набитым фантиками, черепками и
лоскутами /наследство бабки Ксении/, смотрит, как пустеет, обезличивается
их угол. Как за непривычно голым, без занавесок, окном, Колька с хозяйкой
пилят дрова, и идет во двор похвастать, что они едут домой, что она опять
увидит голубую насыпь, и их дом, и отца, и ей купят мороженое...
Но не во двор она выходит, а на палубу, где полно баб с корзинами и
мешками, с цепляющимися за подол детьми, потому что руки у баб заняты, и
тоже держится за мамин подол, пока та с чемоданами продвигается к выходу.
Берег все ближе. Берег-гора, берег-город. Город на горе. Яна
собирается спросить маму, почему дома не скатываются с горы, но уже сидит
на чемодане на платформе. Вокруг снова бабы с цепляющейся за подол
ребятней, а мамы нет, она ушла "хлопотать". Для Яны это непонятное слово
зрительно представляется чем-то вроде игры в ладошки. Хлопать, лопотать,
перехлопываться. А мамы нет и нет, начинает накрапывать дождик. То ли Яна
хлюпает, то ли капли дождя ползут по щекам.
Потом они в теплушке, вагон отчаянно скрипит, качается. Жарко, душно,
и те же бабы с ребятней, и дождь по вагонному окну, ничего, кроме дождя,
как ни старается Яна что-то разглядеть за окном.
- Какие еще цветы? Осень.
Говорит, а сама тоже смотрит в окно. То верит в помятый треугольник в
нашем почтовом ящике, как Яна в синие цветы, - тогда ее взгляд торопит,
летит впереди поезда, - то не верит - и взгляд в тоске остается где-то на
удаляющемся стыке рельсов, но потом, опять ожив, опомнившись, летит вслед
за поездом, догоняет, обгоняет... Опять ищет там, за обтекающей стекло
серой мутью сложенное треугольником, запечатанное хлебным мякишем чудо.
Самое удивительное - детали. Едва заметный штрих на маминой скуле - от
носа к уху, будто кто-то черкнул карандашом и тут же стер. Его не было,
когда они уезжали в эвакуацию и видели голубую насыпь. Потом штрих будет
становиться все глубже, заметнее, пока не станет, как шрам. И из-за него
будет в ней нечто от стареющей актрисы. Но это потом, а пока лишь еле
заметный штрих на щеке, и мамин запах, и еще запах жареного лука в вагоне -
Яна слышит, как шипит на буржуйке сковородка. А на столике газета - та,
военная. Но Яна еще не умеет читать. Иоанна может только повторять себя, ту
Яну. Никаких отступлений, актриса. Нет, кукла, марионетка, которую дергает
за ниточку прошлое, никакой свободы воли.
Москва. Господи, Москва. 43-го. Кажется, они приехали на Казанский. Ну
да, Комсомольская площадь. Очень мало машин, допотопные модели, все больше
черные. Еле ползут и гудят вовсю. Девушки в длинных приталенных пиджаках,
стриженые или с высокими чубами, с локонами, падающими на квадратные плечи
пиджаков. Да не спеши ты, мама! Идем через стихийную толкучку, торгуют
хлебом, американской тушенкой, тряпьем, петушками на палочках. Подкатывает
трамвай. Глубокоуважаемый вагоноуважатый. Вскочить бы сейчас на подножку, и
к Каланчевке, по Садовому, к Центру. Побродить по той Москве!
За спиной у мамы рюкзак, в руках по чемодану. Яне приказано держаться
за хлястик пальто. И так бегом; через площадь к другому вокзалу. До их
станции поезд идет около часа, а там пешком двадцать минут до их дома с
почтовым ящиком на двери. Яна хнычет, требуя обещанного мороженого. Мама
покупает. Полное разочарование. Это никакое не мороженое, а холодный кусок
шоколада на палочке. Яна помнит мороженое в бумажном широком стаканчике,
белое, с ванильным вкусом, помнит даже лопаточку.
Мама, наконец, не выдерживает. Получив тумака, глотая слезы, Яна
вгрызается в шоколадку, исходя из принципа "лучше что-то, чем ничего". И
тут же блаженно замирает, ощутив на языке, под хрусткой шоколадной корочкой
"то самое", довоенное.
Наверное, у всех детей войны столько волшебных воспоминаний связано с
едой.
Яна сидит на чемоданах. Липкая, тающая, ванильная, сладкая. Вся в
мороженом, сама - одно сплошное мороженое. Мама ушла брать билеты. Через
двадцать минут поезд. Поезд в детство.
У нее было удивительное прекрасное детство. Или это тоже особенность,
привилегия детей войны? У них всего было мало - хлеба, одежды, игрушек,
развлечений, но именно поэтому они умели по-настоящему радоваться малому.
Новому платью, перешитому из старого маминого, конфете, бутылке лимонада,
рыночному бумажному мячику на резинке. И уж как у них работала фантазия,
наделяя это "малое" всеми атрибутами необходимого детству волшебства,
значительности, многозначности!
Эти сказочные елки с самодельными флажками и клочками старого ватина
на ветках, самодеятельные концерты с непременным хором /"Варяг" и
"Артиллеристы, Сталин дал приказ", пляской "Яблочко" и "Светит месяц"/, с
декламацией: "И улетел суровый, и стал фашистов бить, а сестры в туфлях
новых пошли себе ходить"... Сейчас смешно, а тогда... Какими замечательными
казались эти стихи о суровом герое-летчике и его мужественной сестренке
Наде, которая, бросившись тушить "огненные бомбы" не пожалела новых
туфелек. А велосипед, который в награду подарил ей вернувшийся "со славой"
брат! Это были замечательные стихи.
А новогодние подарки! Три конфеты, два печенья, один мандарин и
картинка, которую надо вырезать и повесить на елку, замечательные подарки.
Замечательное детство.
Их небольшой двухэтажный дом /восемь квартир, восемнадцать семей/
стоял на самой окраине городка, который тогда был скорее большим селом.
Сразу же за домом - огороды, колхозный луг и колхозная смородина, пруд и
лес, так что можно сказать, что у нее было деревенское детство, детство на
лоне природы. Но деревенского этого "лона" тоже было мало. Ничего буйного,
бескрайнего, пышного, необозримого. Редкий лесок, где она знала наизусть
все деревья, овражки и поляны, но все же это был настоящий лес, в котором
чирикали птицы, в июле попадалась земляника, а с августа - грибы, который
был то зеленым, то золотисто-багровым, то беззащитно-прозрачным,
обнаженным, то торжественно белым, в зависимости от времени года. Правда,
земляника в нем мерялась не банками, не стаканами, а соломинами, на которые
ягоды нанизывались, как бусы. Грибы же - не ведрами и корзинами, а штуками.
Тот, кто находил боровик, становился героем дня. Счастьем было увидеть
неизвестный цветок на лугу, бабочку-траурницу или "Павлиний глаз",
стрекозу. Всего этого было мало, и потому особенно ценился и лес, и пруд /
со своей купальней, с площадкой для ныряльщиков, со своим омутом - убежищем
лягушек и пиявок/, и спуск к пруду, служивший зимой горкой, и ребристый
неровный лед на катке, когда пруд застывал, и единственная ива с толстой
веревкой, уцепившись за которую можно было летать над водой.
Видимо, уже тогда в этом хрупком пограничном мирке чувствовалась
трогательная беззащитная обреченность, и отстаивая, защищая его, дети
любили и отстаивали столь необходимую человеку уверенность в незыблеммости,
прочности, вечности мира своего детства. Начала начал.
Так он и сохранился в ее памяти, будто на том старом снимке, который
Иоанна доставала из пивной картонной коробки, когда "мучилась дурью" /
теперь это называют депрессией/. Фотограф остановил мгновенье, когда
семилетняя Яна растянула в дурацкой клоунской улыбке сомкнутые губы, боясь
продемонстрировать вечности дырки от выпавших молочных зубов. Но шут с ней,
с этой неудачной улыбкой - главное, Яна стояла на том самом изгибе дороги,
ведущей от вокзала к их дому, откуда были видны луг и огороды, и пруд с
ивой, и лесок. Он был как на ладони, этот ее мир, это начало начал, такой
знакомый, такой обманчиво-доступный...
Иоанна мысленно совершала путешествие через огороды и луг до ивы и,
вцепившись в колкую, пропахшую дегтем веревку, пролетала над зеленоватой,
местами подернутой ряской водой. И так же екало, замирало сердце, и тело
томилось, наслаждаясь и мучаясь раздвоением - наслаждаясь полетом и желая
приземления, опоры. И когда, наконец, память ее неуклонно втыкалась ногами
в берег, приходили сила и исцеление. Будто у Антея, коснувшегося матери-
земли.
И вот однажды, в одно из воскресений, особенно "мучаясь дурью",
Иоанна, стыдясь, но утешая себя тем, что ностальгия по прошлому свойственна
нынче человечеству в целом, приехала на площадь трех вокзалов и взяла билет
в детство.
Паровиков, естественно, уже не было, электричка до ее станции шла
около получаса, и, вообще, Иоанне казалось, что она просто едет в наземном
поезде метро по новому району Москвы. Кварталы многоэтажных домов, заводы,
бетонные платформы со станционными стекляшками... Участки леса проносились
мимо окон быстро и редко, будто поезд въезжал на несколько секунд в зеленый
тоннель.
А городок ее детства стал теперь настоящим городом. Здесь ходили
автобусы, такси и, пробираясь сквозь лабиринт многоэтажных новостроек, она
опять не могла отделаться от ощущения, что так и не уехала из Москвы.
Она ничего не узнавала, и уж совсем было отчаялась найти что-либо хоть
отдаленно имеющее отношение к той фотографии, как вдруг поняла, что стоит в
той самой точке, где был прежде поворот дороги к дому. Только нет впереди
ни огородов, ни луга, ни леса за ними, ни, тем более, пруда с болтающейся
на иве веревкой, а есть Комбинат бытового обслуживания, перед которым
толпится народ в ожидании конца обеденного перерыва, есть детский сад с
ярко раскрашенными качалками и песочницами, а дальше дома, дома, жители
которых ходят в этот Комбинат сдать в чистку костюм или починить телевизор,
их дети - в этот садик или вон в ту школу, а вечерами взрослые берут этих
своих детей и идут вон в тот кинотеатр, если дети до шестнадцати
допускаются:
Вот что было впереди, а тропинка... Тропинка осталась. И вела она к ее
дому.
Поразительно, что здесь ничего существенно не изменилось, будто этот
клочок земли с ее домом, с ведущей на чердак лестницей, с тремя березами у
грудь воздух, наставляет бабка. - Ты уж тихохонько, гляди, не сомни...
Подушку подсунь мне, подушку...
Полулежа, в зыбком кольце света от коптилки, которое мечется по
стенам, по лоскутному одеялу при каждом приступе кашля, бабка Ксеня
раскладывает на коленях свое белое "приданое", любуется им, ласкает,
разглаживает жаркими колючими пальцами, приглашая и Яну полюбоваться,
восхититься.
Приданое. К рожденью, к свадьбе, к смерти. Одно и то же слово, один и
тот же цвет.
Урча от удовольствия и чихая от нафталина, Яна шурует в сундучке.
Глубже, глубже, уже руки по локти в сокровищах, и вот, на самом дне... Что-
то круглое, гладкое, холодное... Пальцы сомкнулись, тащат. Бутылка! Ой, да
это та самая, праздничная, хозяйкина, с наклейкой, которая вдруг в праздник
пропала со стола, когда все пошли плясать во двор. Хозяйка прямо
обыскалась, кричала, негодовала, подозревая всех и каждого. Кольку, гостей,
маму, Яну... А она вот где, бутылочка. Та самая. И вино в ней плещется.
Приданое, цветы, вино... Приданое пошито, цветов можно нарвать, на
худой конец, бумажные есть, а вот вино нынче дефицит, и кто знает, достанут
ли, когда придет пора проводить бабку Ксеню? Может, этими соображениями
руководствовалась бабка, а может, из самых эгоистичных стянула бутылку с
праздничного стола, чтоб глотнуть из нее, когда особенно невмоготу? Каким-
то десятым чувством Яна понимает, что спросить бабку Ксеню про бутылку
неприлично. И прячет ее, где лежала. На самое дно.
* * *
Полутемная кухня, на столе глиняная миска с томатным соусом. Чисто
вымытая раскаленная плита, раскаленная хозяйка у плиты с разливной ложкой в
руке. И запах, восхитительный запах этих штук, - Яна зовет их "плюхи".
Плюх, плюх - из ложки на плиту, пузырясь и растекаясь, вываливается
жидкое беловатое месиво. Корчится, вспухает пузырями, твердеет. Хозяйка
ножом ловко переворачивает плюхи на другой бок, а у тех уже румяные
корочки, и с другой стороны будут такие же румяные...
У Яны подкашиваются коленки, слюна обволакивает язык, слезы на глаза
наворачиваются, так хочется плюх.
- Да отойди ты, горе голопузое, - беззлобно ворчит хозяйка, - уйдет, а
дите как хошь. Оставила картошки мерзлой! А у дитя самый рост, его питать
нужно... Говорила вот мамке - была б поумней, тоже б мучицей разжились.
Вроде нация оборотистая. Так ей, вишь ли, совестно, а дите мучить не
совестно? Конечно, Матрена добрая, Матрена угостит...
И в руку Яны попадает горячая плюха. Можно вонзить в нее зубы,
хрустеть корочкой, глотать не жуя, обжигаясь...
- В соус-то обмакни, горюшко.
Соус, про соус-то она забыла, а плюха почти съедена, остался
малюсенький кусочек. И только сейчас, когда обжигающая хрусткость плюхи
размягчается кисло-сладкой прохладой соуса, Яна наконец-то чувствует вкус,
и на те несколько секунд, пока последняя крошка не растаяла во рту, Яна
окунается во что-то забытое, довоенное. Теплая распаренная земля, нагретые
солнцем плоды с красной сочной мякотью - от их сока чуть пощипывает язык,
сок течет по подбородку, пальцам...
А прямо перед ней на плите снова пузырятся, румянятся плюхи, дразнит
глиняная плошка на столе.
- А я чего зна-аю, - говорит Яна. - А чего я видела-а...
Сейчас Яна предаст бабку Ксеню. Она расскажет, что видела у нее в
сундучке ту самую бутылку. Расскажет, чтобы получить еще одну плюху, и
получит ее, и обмакнет в соус, и съест, пока хозяйка будет на весь дом
распекать бабку и расшвыривать тряпки из ее сундука. В эти минуты Яна опять
будет там, на распаренной солнцем грядке, среди огромных теплых плодов
предвоенного лета.
И не сразу, а потом начнется плохое, непонятное, мучительное. Яна
почувствует, что не может войти к бабке Ксене, хотя ей этого никто не
запрещал. Будет недоумевать, откуда взялось это "нельзя", в которой раз
подходить к бабкиному пологу и в который раз отступать. Тяжелое постыдное
наказание, неизвестно кем придуманное.
Яна будет утешать себя, что не ей, а бабке Ксене плохо из-за того, что
Яна с ней больше не водится. Что у нее, Яны, есть двор, трава, лето,
фантики, цветные стеклышки, собака Тобик, и соседний двор, и свалка, где
чего только не найдешь. А бабка Ксеня лежит себе одна за пологом - выходит,
бабка наказана, а не Яна.
Но когда Яна будет носиться по двору, играть с Тобиком, в цветные
черепки или фантики, и чего только ни находить на свалке, она будет все
время знать, что ей нельзя к бабке Ксене, и знание это будет как болезнь,
как бабкин кашель, от которого не избавиться.
* * *
Бабка Ксеня лежит на столе, торжественная и недоступная. В белом
платье, в цветах, - все, как ей мечталось. Морщины разгладились, румянец не
как обычно неровными пятнами, а как у девушки, во всю щеку. На причесанных
волосах белый венчик, сомкнутые губы тоже подкрашены.
Будто невеста... Как есть спит. Красавица!.. - шепчутся вокруг бабы.
Они не расходятся, ждут, наоборот, народу все больше, и Яна знает, чего все
ждут, и сама с трепетом ждет. Сейчас бабка Ксеня - главная. Яна горда и
счастлива их дружбой. И за бабку, что все сбылось, как она хотела, а их
размолвка, - это постыдное "нельзя" - такая мелочь по сравнению с тем, что
сейчас должно произойти.
- Ма, а как же она полетит?
- Куда полетит?
- На небо, к Богу. Ведь потолок.
- Никуда она не полетит, глупышка, успокойся.
- К Богу, ты не знаешь, Он на небе, высоко, вот и не видно, - убеждает
Яна.
Женщины рядом одобрительно улыбаются Яне, они явно на ее стороне.
- Полетит, - повторяет Яна, - Она сама сказала.
- Перестань болтать, или живо во двор!
Угроза действует, и Яна замолкает - ведь со двора она ничего не
увидит. Как же, все-таки, будет с потолком? А может, надо открыть окно? Или
дверь?
Мать зовут в соседнюю комнату, отпаивать валерьянкой хозяйку, которая
"не в себе". Тоже нечто странное - как это "не в себе"? А где? И почему
хозяйка плачет? Она ведь просила Бога поскорей забрать бабку Ксеню - Яна
сама сколько раз слыхала.
Яна пробирается поближе к Кольке, который всегда все знает.
- Коль, а почему она все лежит да лежит?
- А чего ей еще делать? Померла, вот и лежит, - Колька со скучающим
видом растирает челюстями комочек смолистой жвачки, сплевывает сквозь
редкие, вкривь и вкось, зубы, - Сейчас отвезут на погост, будет в земле
лежать.
- В какой земле?
- В обыкновенной, - Колька потопал по полу ногой в грязных подтеках. -
Зароют в яму и будет лежать.
- Врешь ты все! - Колькины измышления до того нелепы, что смешно. - А
цветы зачем?.. Платье?.. И все такое красивое зачем?.. Ага, наврал?
- Похороны, вот и цветы. Еще и музыка бывает, и вино будут пить.
Зароют и будут пить.
- Врешь ты все.
Но тут мама и еще женщина под руки выводят из соседней комнаты
хозяйку. Яна видит ее лицо, опухшее, с невидящими щелками глаз, и вся
цепенеет от ее страшного нечеловеческого воя.
- Матушка ты моя ро-одненькая! На кого ж ты меня покинула одну-
одинешеньку! Брошусь я за тобой во сыру зе-емлю!
Бабы вокруг тоже тихонько подвывают, сморкаются, вытирают глаза краями
платков. Сейчас Яна тоже заревет - мать называла этот ее рев "извержением"
- до звона в ушах, до икоты, с невесть откуда взявшимися неиссякаемыми
запасами слез, от которых мгновенно промокало все вплоть до волос и
воротников. Заревет не только от страха за бабку Ксеню, за хозяйку, за маму
и сморкающихся бабок. Это будет рев-протест против чудовищной нелепости
разыгрываемой взрослыми сцены в ее мире, где еще несколько минут назад было
все так разумно и надежно.
Мама уведет ее, и даже поступится своим комсомольским атеизмом: -
Конечно, полетит Ксеня на небо, с кладбища и полетит. Ночью, когда звезды
выглянут. Она к ним и полетит, они будут дорогу указывать.
И Яна успокоится. В день похорон бабки Ксении, особенно после
назидательных слов, сказанных на поминках батюшкой, что да, смерть всех
заберет с земли, и всех зароют рано или поздно на кладбище, только Бог
обязательно заберет к Себе на небо тех, кто в Него верит, а остальные вечно
останутся лежать в земле, - Яна раз и навсегда сделала выбор в пользу Бога.
Да, Он все сотворил, Он все может, чего не может никто - остановить грозу,
помочь нашим победить фашистов и даже помочь кого угодно найти в прятки. Он
- Волшебник, самый главный волшебник над всеми волшебниками. Все "откуда?",
"почему?", "когда?", "где?" и "зачем?", которые она уже начала бесконечно
задавать себе и другим, упирались в Него и разрешались только в Нем.
Всегда, везде, всевидящий, всемогущий и всезнающий. Она будет отныне каждый
раз перед сном повторять Ему про себя наизусть таинственную Ксенину
молитву, а потом своими словами просить о счастье мамы, уже убитого отца.
Чтоб скорей кончилась война и они вернулись домой, чтобы скорей стать
взрослой, и, конечно, о товарище Сталине, который ведет нас к победе и
защитит маму от фашистов, которые убивают евреев. Она привыкнет
разговаривать с Богом, и Он будет слышать. Радоваться вместе, иногда
сердиться, обижаться и прощать. "И чтоб Тебе тоже всегда было хорошо!" -
будет молиться она Богу о Боге.
- В нем никогда не было смирения и покорности, - шипел АГ, - Иосиф
любил верховодить мальчишками, всегда быть первым. Его даже прозвали Кобой,
что означает "Непримиримый", в честь какого-то разбойника:
- Этот Коба из книжки был защитником слабых и угнетенных, Иосиф любил
читать про таких Робин Гудов и рассказывать о них друзьям. А те - слушали
во все уши. Разве не сказано в Писании:
"Дух Господа Бога на Мне, ибо Господь помазал Меня благовествовать
нищим, послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленникам
освобождение и узникам - открытые темницы". /Ис.61,1/
"Он будет судить бедных по правде, и дела страдальцев земли решать по
истине; и жезлом уст Своих поразит землю, и Духом уст Своих убьет
нечестивого". /Ис.11,4/
- В духовном училище Иосиф переходил из класса в класс по первому
разряду, пел в церковном хоре, знал наизусть многие главы из Писания.
Особенно был ему близок Ветхий Завет:
"Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих
возвысились". /Пс.11,9/
"Наведи, Господи, страх на них; да знают народы, что человеки они".
/Пс.9,21/
"Ибо нечестивый хвалится похотью души своей; корыстолюбец ублажает
себя". /Пс.9,24/
"Подстерегает в потаенном месте, как лев в логовище; подстерегает в
засаде, чтобы схватить бедного; хватает бедного, увлекая в сети свои;
Сгибается, прилегает, - и бедные падают в сильные когти его;
Говорит в сердце своем: "забыл Бог, закрыл лице Свое, не увидит
никогда".
"Восстань, Господи, Боже мой, вознеси руку Твою, не забудь
угнетенных". /Пс.9,30-33/
Ты видишь, ибо Ты взираешь на обиды и притеснения, чтобы воздать Твоею
Рукою. Тебе предает себя бедный; сироте Ты помощник". /Пс.9,35/
- Иосифу нравилось представлять себя пастырем, проповедовать,
пересказывая детворе любимые свои книги и главы из Библии. Сейчас будет
эпизод, когда ты, Негатив, искушая его, привел к богатому дому, откуда мать
забирала в стирку белье. Иосиф ждал ее, чтобы помочь донести до дома
тяжелую корзину. С ним, как всегда, был эскорт ребятни, внимающей каждому
слову.
- Тщеславие и властолюбие!
- А я говорю - ревность о Боге. Необходимое качество для будущего
"ловца человеков". Он ведь рассказывал про прекрасных, любимых своих
героев, защищающих правду и справедливость. А ты подослал ему эту коляску с
разряженной девкой и подвыпившими барчуками. Вот, мол, смотри, Иосиф, как
весело и беззаботно живут люди, на которых горбатится твоя мать... И ты,
молодой, сильный, смелый можешь стать таким же, и на тебя будут горбатиться
другие. Это совсем не трудно такому, как ты, выбиться в люди, брось только
жалкие свои проповеди для слабаков...
Они кого-то ждали у парадного. Девка была пышногрудая, смешливая,
рыжеволосая. Она непрерывно что-то жевала из стоящей у ног корзины с
лакомствами, поправляя съезжающую набок шляпку, ежилась, хихикала,
увертываясь лениво от тискающих ее кавалеров. Все трое были в подпитии...
Да, это было абсолютное торжество плоти над духом, наглое торжество
денег, безделья и мамоны, перед которым пасуют всякие байки про святых и
прекраснодушных героев, заступающихся за народ... Девка улыбнулась Иосифу,
скорчила рожицу - чего, мол, уставился?
- А ты, Губитель, шептал: "Поклонись моему хозяину, откажись от
Призвания и материнской клятвы, и получишь и это, и более того... И другие
будут ишачить на тебя".
- Но ты, Негатив, просчитался - Иосиф еще больше возненавидел порядок,
при котором многие матери, сестры, отцы и братья должны зарабатывать на
хлеб насущный, обслуживая и ублажая каких-то ничтожных лоботрясов, а то и
губить свои души, как эта шлюха. Тоже чья-то дочь и сестра...
- И тогда я еще кое-что придумал, - хихикнул АГ, - Девица снова
улыбнулась уставившейся на нее голоштанной мелюзге, что-то шепнула
кавалеру, тот порылся в кармане и бросил мальчишкам горсть монет. Ох как
жадно бросились те за добычей, катались в пыли, завязалась драка. В коляске
веселились от души. Побледневший Иосиф молча смотрел на них, стиснув губы.
- Вот она, твоя паства, - шептал я ему, - Твои прекраснодушные
слушатели, дети Божии и все эти проповеди про Замысел и Истину... Вот она,
истина. Сатана тут правит бал, и так будет всегда.
"Повсюду ходят нечестивые, когда ничтожные из сынов человеческих
возвысились". /Пс.11,9/. Теперь ты знаешь всему цену. Поклонись нам,
Иосиф!
И когда со двора, с черного хода вышла Екатерина, сгибаясь под
тяжестью бельевой корзины, Иосиф молча взял у нее ношу - удушливый запах
пота, духов и блевотины, и пошел прочь.
Ты добивался, сын тьмы, чтоб Иосиф возненавидел унизительную бедность
и взалкал мамону и порок, но добился прямо противоположного - он навсегда
возненавидел унижающее, порабощающее богатство, а заодно и бедность,
позволяющую так себя унижать и порабощать. Да, он будет пастырем - думал
он, и будет всеми силами обличать порок и вести народ к Свету Истины...
"Призри на завет Твой, ибо наполнились все мрачные места земли
жилищами насилия.
Да не возвратится угнетенный посрамленным; нищий и убогий да восхвалят
имя Твое".
"Восстань, Боже, защити дело Твое, вспомни вседневное поношение Твое
от безумного". /Пс.73,20-22/
"С небес Ты возвестил суд: земля убоялась и утихла,
Когда восстал Бог на суд, чтобы спасти всех угнетенных земли".
/Пс.75,9-10/
"Он укрощает дух князей, Он страшен для царей земных. /Пс.75,13/
А теперь дадим слово свидетелям жизни Иосифа в юности. Вот показания
свидетеля Д.Гогохия:
"На выпускных экзаменах Иосиф особенно отличился. Помимо аттестата с
круглыми пятерками, ему выдали похвальный лист, что для того времени
являлось событием из ряда вон выходящим, потому что отец его был не
духовного звания и занимался сапожным ремеслом".
"Осенью 1894 года Иосиф Джугашвили блестяще сдал приемные экзамены в
Тифлисскую духовную семинарию и был принят в пансион при ней", -
свидетельствует С.Гогличидзе.
"После поступления в семинарию Сосо заметно изменился. Он стал
задумчив, детские игры перестали его интересовать". /Свидетель
Д.Папиташвили/
- И тем более прискорбно следующее свидетельство, - злорадно вздохнул
АГ: - "В 1899 году Сосо провел в семинарии всего лишь несколько месяцев. Он
ушел из этого училища и перешел целиком на нелегальную работу среди
рабочих".
- Протестую, это уже совсем из другой части. А в этой еще должен быть
кусок про вампиров. Опять обрыв, что ли?
Затрещал проектор, и...
* * *
Они возвращались из эвакуации. Картинки памяти хаотично накладываются
одна на одну, наверное, так оно и было в спешке, это "Домой!" с того
внезапного маминого решения, когда едва был дозволен въезд в Москву, и мама
сразу же стала собираться, не слушая ничьих уговоров, что, мол, лучше
подождать, хотя бы из-за ребенка.
Безрассудная фанатичная уверенность - там, в подмосковном городке, в
нашем доме, в нашем почтовом ящике на втором этаже ее ждет письмо от отца.
Это Иоанна поймет потом.
Летающие над чемоданами мамины руки, летящие туда как попало вещи -
она утрамбовывает их, вминает, что-то трещит, ломается. Яна с детсадовским
мешком для калош, тоже беспорядочно набитым фантиками, черепками и
лоскутами /наследство бабки Ксении/, смотрит, как пустеет, обезличивается
их угол. Как за непривычно голым, без занавесок, окном, Колька с хозяйкой
пилят дрова, и идет во двор похвастать, что они едут домой, что она опять
увидит голубую насыпь, и их дом, и отца, и ей купят мороженое...
Но не во двор она выходит, а на палубу, где полно баб с корзинами и
мешками, с цепляющимися за подол детьми, потому что руки у баб заняты, и
тоже держится за мамин подол, пока та с чемоданами продвигается к выходу.
Берег все ближе. Берег-гора, берег-город. Город на горе. Яна
собирается спросить маму, почему дома не скатываются с горы, но уже сидит
на чемодане на платформе. Вокруг снова бабы с цепляющейся за подол
ребятней, а мамы нет, она ушла "хлопотать". Для Яны это непонятное слово
зрительно представляется чем-то вроде игры в ладошки. Хлопать, лопотать,
перехлопываться. А мамы нет и нет, начинает накрапывать дождик. То ли Яна
хлюпает, то ли капли дождя ползут по щекам.
Потом они в теплушке, вагон отчаянно скрипит, качается. Жарко, душно,
и те же бабы с ребятней, и дождь по вагонному окну, ничего, кроме дождя,
как ни старается Яна что-то разглядеть за окном.
- Какие еще цветы? Осень.
Говорит, а сама тоже смотрит в окно. То верит в помятый треугольник в
нашем почтовом ящике, как Яна в синие цветы, - тогда ее взгляд торопит,
летит впереди поезда, - то не верит - и взгляд в тоске остается где-то на
удаляющемся стыке рельсов, но потом, опять ожив, опомнившись, летит вслед
за поездом, догоняет, обгоняет... Опять ищет там, за обтекающей стекло
серой мутью сложенное треугольником, запечатанное хлебным мякишем чудо.
Самое удивительное - детали. Едва заметный штрих на маминой скуле - от
носа к уху, будто кто-то черкнул карандашом и тут же стер. Его не было,
когда они уезжали в эвакуацию и видели голубую насыпь. Потом штрих будет
становиться все глубже, заметнее, пока не станет, как шрам. И из-за него
будет в ней нечто от стареющей актрисы. Но это потом, а пока лишь еле
заметный штрих на щеке, и мамин запах, и еще запах жареного лука в вагоне -
Яна слышит, как шипит на буржуйке сковородка. А на столике газета - та,
военная. Но Яна еще не умеет читать. Иоанна может только повторять себя, ту
Яну. Никаких отступлений, актриса. Нет, кукла, марионетка, которую дергает
за ниточку прошлое, никакой свободы воли.
Москва. Господи, Москва. 43-го. Кажется, они приехали на Казанский. Ну
да, Комсомольская площадь. Очень мало машин, допотопные модели, все больше
черные. Еле ползут и гудят вовсю. Девушки в длинных приталенных пиджаках,
стриженые или с высокими чубами, с локонами, падающими на квадратные плечи
пиджаков. Да не спеши ты, мама! Идем через стихийную толкучку, торгуют
хлебом, американской тушенкой, тряпьем, петушками на палочках. Подкатывает
трамвай. Глубокоуважаемый вагоноуважатый. Вскочить бы сейчас на подножку, и
к Каланчевке, по Садовому, к Центру. Побродить по той Москве!
За спиной у мамы рюкзак, в руках по чемодану. Яне приказано держаться
за хлястик пальто. И так бегом; через площадь к другому вокзалу. До их
станции поезд идет около часа, а там пешком двадцать минут до их дома с
почтовым ящиком на двери. Яна хнычет, требуя обещанного мороженого. Мама
покупает. Полное разочарование. Это никакое не мороженое, а холодный кусок
шоколада на палочке. Яна помнит мороженое в бумажном широком стаканчике,
белое, с ванильным вкусом, помнит даже лопаточку.
Мама, наконец, не выдерживает. Получив тумака, глотая слезы, Яна
вгрызается в шоколадку, исходя из принципа "лучше что-то, чем ничего". И
тут же блаженно замирает, ощутив на языке, под хрусткой шоколадной корочкой
"то самое", довоенное.
Наверное, у всех детей войны столько волшебных воспоминаний связано с
едой.
Яна сидит на чемоданах. Липкая, тающая, ванильная, сладкая. Вся в
мороженом, сама - одно сплошное мороженое. Мама ушла брать билеты. Через
двадцать минут поезд. Поезд в детство.
У нее было удивительное прекрасное детство. Или это тоже особенность,
привилегия детей войны? У них всего было мало - хлеба, одежды, игрушек,
развлечений, но именно поэтому они умели по-настоящему радоваться малому.
Новому платью, перешитому из старого маминого, конфете, бутылке лимонада,
рыночному бумажному мячику на резинке. И уж как у них работала фантазия,
наделяя это "малое" всеми атрибутами необходимого детству волшебства,
значительности, многозначности!
Эти сказочные елки с самодельными флажками и клочками старого ватина
на ветках, самодеятельные концерты с непременным хором /"Варяг" и
"Артиллеристы, Сталин дал приказ", пляской "Яблочко" и "Светит месяц"/, с
декламацией: "И улетел суровый, и стал фашистов бить, а сестры в туфлях
новых пошли себе ходить"... Сейчас смешно, а тогда... Какими замечательными
казались эти стихи о суровом герое-летчике и его мужественной сестренке
Наде, которая, бросившись тушить "огненные бомбы" не пожалела новых
туфелек. А велосипед, который в награду подарил ей вернувшийся "со славой"
брат! Это были замечательные стихи.
А новогодние подарки! Три конфеты, два печенья, один мандарин и
картинка, которую надо вырезать и повесить на елку, замечательные подарки.
Замечательное детство.
Их небольшой двухэтажный дом /восемь квартир, восемнадцать семей/
стоял на самой окраине городка, который тогда был скорее большим селом.
Сразу же за домом - огороды, колхозный луг и колхозная смородина, пруд и
лес, так что можно сказать, что у нее было деревенское детство, детство на
лоне природы. Но деревенского этого "лона" тоже было мало. Ничего буйного,
бескрайнего, пышного, необозримого. Редкий лесок, где она знала наизусть
все деревья, овражки и поляны, но все же это был настоящий лес, в котором
чирикали птицы, в июле попадалась земляника, а с августа - грибы, который
был то зеленым, то золотисто-багровым, то беззащитно-прозрачным,
обнаженным, то торжественно белым, в зависимости от времени года. Правда,
земляника в нем мерялась не банками, не стаканами, а соломинами, на которые
ягоды нанизывались, как бусы. Грибы же - не ведрами и корзинами, а штуками.
Тот, кто находил боровик, становился героем дня. Счастьем было увидеть
неизвестный цветок на лугу, бабочку-траурницу или "Павлиний глаз",
стрекозу. Всего этого было мало, и потому особенно ценился и лес, и пруд /
со своей купальней, с площадкой для ныряльщиков, со своим омутом - убежищем
лягушек и пиявок/, и спуск к пруду, служивший зимой горкой, и ребристый
неровный лед на катке, когда пруд застывал, и единственная ива с толстой
веревкой, уцепившись за которую можно было летать над водой.
Видимо, уже тогда в этом хрупком пограничном мирке чувствовалась
трогательная беззащитная обреченность, и отстаивая, защищая его, дети
любили и отстаивали столь необходимую человеку уверенность в незыблеммости,
прочности, вечности мира своего детства. Начала начал.
Так он и сохранился в ее памяти, будто на том старом снимке, который
Иоанна доставала из пивной картонной коробки, когда "мучилась дурью" /
теперь это называют депрессией/. Фотограф остановил мгновенье, когда
семилетняя Яна растянула в дурацкой клоунской улыбке сомкнутые губы, боясь
продемонстрировать вечности дырки от выпавших молочных зубов. Но шут с ней,
с этой неудачной улыбкой - главное, Яна стояла на том самом изгибе дороги,
ведущей от вокзала к их дому, откуда были видны луг и огороды, и пруд с
ивой, и лесок. Он был как на ладони, этот ее мир, это начало начал, такой
знакомый, такой обманчиво-доступный...
Иоанна мысленно совершала путешествие через огороды и луг до ивы и,
вцепившись в колкую, пропахшую дегтем веревку, пролетала над зеленоватой,
местами подернутой ряской водой. И так же екало, замирало сердце, и тело
томилось, наслаждаясь и мучаясь раздвоением - наслаждаясь полетом и желая
приземления, опоры. И когда, наконец, память ее неуклонно втыкалась ногами
в берег, приходили сила и исцеление. Будто у Антея, коснувшегося матери-
земли.
И вот однажды, в одно из воскресений, особенно "мучаясь дурью",
Иоанна, стыдясь, но утешая себя тем, что ностальгия по прошлому свойственна
нынче человечеству в целом, приехала на площадь трех вокзалов и взяла билет
в детство.
Паровиков, естественно, уже не было, электричка до ее станции шла
около получаса, и, вообще, Иоанне казалось, что она просто едет в наземном
поезде метро по новому району Москвы. Кварталы многоэтажных домов, заводы,
бетонные платформы со станционными стекляшками... Участки леса проносились
мимо окон быстро и редко, будто поезд въезжал на несколько секунд в зеленый
тоннель.
А городок ее детства стал теперь настоящим городом. Здесь ходили
автобусы, такси и, пробираясь сквозь лабиринт многоэтажных новостроек, она
опять не могла отделаться от ощущения, что так и не уехала из Москвы.
Она ничего не узнавала, и уж совсем было отчаялась найти что-либо хоть
отдаленно имеющее отношение к той фотографии, как вдруг поняла, что стоит в
той самой точке, где был прежде поворот дороги к дому. Только нет впереди
ни огородов, ни луга, ни леса за ними, ни, тем более, пруда с болтающейся
на иве веревкой, а есть Комбинат бытового обслуживания, перед которым
толпится народ в ожидании конца обеденного перерыва, есть детский сад с
ярко раскрашенными качалками и песочницами, а дальше дома, дома, жители
которых ходят в этот Комбинат сдать в чистку костюм или починить телевизор,
их дети - в этот садик или вон в ту школу, а вечерами взрослые берут этих
своих детей и идут вон в тот кинотеатр, если дети до шестнадцати
допускаются:
Вот что было впереди, а тропинка... Тропинка осталась. И вела она к ее
дому.
Поразительно, что здесь ничего существенно не изменилось, будто этот
клочок земли с ее домом, с ведущей на чердак лестницей, с тремя березами у